Салтыков-Щедрин: Отголоски

 
М Е Салтыков-Щедрин (рассказы, произведения)
 
Отголоски
 
I. День прошел – и слава Богу!

Это было утром; я сидел за чаем и читал только что принесенную газету. Ужас, что там было: мужчинам режут носы, уши, живых сжигают, сажают на кол, женщин насилуют и стадами продают в гаремы, детей бросают вверх и принимают на штыки… Это в газетах так, а какова должна быть действительность! Каково тут быть, видеть! Представьте только себе, летит с высоты ребенок и падает на подставленные штыки…

Я закрыл глаза – как будто это ужасное зрелище, произошло передо мной въяве. Я видел этого ребенка, я чувствовал себя отцом его. Все внутренности во мне жгло и рвало. Мой ребенок… в моих глазах… Тот самый, на которого я не знал, как налюбоваться, не знал, как его приголубить… он!! Тот самый, который, с минуты своего рождения, взял у меня сердце, внутренности – все… Нет! это – безумие! Еще момент – и я готов был метаться. Бессильно, безнадежно, как мечутся люди в предсмертной тоске.

Не знаю, каким образом разрешился бы для меня этот неслыханный кошмар, если бы, к моему облегчению, в эту минуту не раздался в передней звонок.

Мы, люди культурного слоя, возбуждаемся очень легко. Художественные инстинкты до такой степени в нас развиты и выхолены, что самые чудовищные образы воспроизводятся нами мгновенно и во всех подробностях. Мы поражаемся быстро, сильно и даже искренно, но увы! как-то уж чересчур беззаветно. Как будто не понимаем и не хотим понимать, что и для инстинктов художественности нужно какое-нибудь практическое разрешение. К каким практическим результатам мог бы привести меня мой порыв? – я решительно ничего не могу ответить на этот вопрос. Быть может, у меня заболела бы голова, я был бы вынужден лечь в постель, и затем все прошло бы сном. Быть может, в том же роде исход представила бы мне какая-нибудь другая, чисто внешняя случайность: пришел бы портной примерить платье или «бедная кузина» вытурила бы из квартиры хлопотать об месте для ее мужа… Достоверно известно одно: что подобные порывы не отличаются особенной устойчивостью и что как бы ни богата была сила художественной воспроизводительности, но она, слава богу, редко кого из культурных людей доводила до коренных решений.

По силе удара звонка я догадался, что пришел друг мой Глумов* – и это был действительно он. Покуда он снимал в передней пальто, я уже чувствовал, что мой кошмар мало-помалу тает; тем не менее первым моим движением, при его появлении, было наскочить на него и воскликнуть:

– Ну, на! ну, читай! Читай вот… читай!

Но он даже не взглянул прямо, а как-то искоса посмотрел на мои ноги, как будто хотел сказать: эк тебя подмывает! и при этом легонько отвел меня от себя рукой.

– Читал, – ответил он сквозь зубы.

– Ну, и что ж?

– Читал, – вот и все, – повторил он с возрастающею загадочностью.

Но для меня этого было недостаточно. Хотя художественная картина № 1-й, изображавшая обугленных людей и детей, принимаемых на штыки, уже в значительной мере побледнела, но при виде Глумова, с его загадочностью, нервы мои вновь поднялись, и новый мотив вдруг переполнил все мое существо. Сейчас же вынырнула художественная картина № 2-й: позор! позор! позор!

– Но ведь это – позор! – опять наскочил я на Глумова, – пойми наконец: позор! позор! позор!

– А тебе что? – процедил он, бросая на меня косой, почти злобный взгляд.

– Как «что»! Но понимаешь ли… ведь это наконец – ужас! Целый ад там… сатана там… понимаешь ли: сатана!

Я задыхался; картина № 1-й, совсем было исчезнувшая, опять засветилась; сатана, с его немыслящим, искони потухшим взором, так и надвигался на меня из глубины…

– Кому – «ужас», а ты – живи в свое удовольствие! – угрюмо проговорил Глумов, делая рукой нетерпеливое движение.

Ясно, что с его стороны было что-то преднамеренное. Не то чтоб он не интересовался этим, но он не хотел почему-то говорить, и именно со мной не хотел говорить. Картина № 2-й исчезла в свою очередь; на ее месте явилась картина № 3-й с надписью: «Оскорбленное самолюбие».

– Ты это что говоришь?

– Говорю: живи в свое удовольствие!

– Ты это, конечно, затем говоришь, что для меня и такого разрешения достаточно?

– Не для тебя одного, а вообще… Живите, говорю, в свое удовольствие – вот и все!

Я вспыхнул.

– Тут совсем жить нельзя, а он об какой-то жизни в свое удовольствие твердит! – воскликнул я, – нельзя жить, нельзя! Мерзко! противно! подло!

– А коли тебя так мутит, так пошли в «дамский кружок»* три целковых – может, и полѐгчит!

Старинная товарищеская привязанность к Глумову в значительной степени помогает мне выносить его выходки, несмотря на то что по временам они бывают обидны. Но на этот раз поведение его показалось мне даже не обидным, а просто нелепым.

– А знаешь ли, – сказал я, – с твоей стороны, это даже глупо!

– Что же особенно глупого?

– А все, весь твой разговор. Глядишь ты глубокомысленно; слово скажешь – словно рублем подарить хочешь… Ну, сообрази в самом деле: что такое ты сейчас нагородил?

– Изволь, я и другое что-нибудь скажу. Например: познай самого себя!

– Ну-с, дальше-с!

– А дальше: и сообразно с сим распорядись. То есть опять-таки: вынимай три целковых и отправляй их в «дамский кружок»!

Сердце во мне так и кипело. Но меня в особенности поразило, что он двукратно и, конечно, не без намерения указал на «дамский кружок». Как будто бы я…

– Ха-ха! но почему же именно в «дамский кружок»?

– А потому, что ты – художник, ну, а там дамочки… Помнишь, как у Толстого в «Анне Карениной»: дамочки, бутылочки, рюмочки…

И он точно так же вкусно потянул в себя воздух, как и Стива (в «Анне Карениной»), проснувшись на другой день после грехопадения.

– А ведь ты, Глумов, и сам… художник! – не удержался, сказал я.

– Знаю.

– И что ж?

– Я и себе давным-давно сказал: познай самого себя, то есть неси три целковых, и понимай, что это – единственный подвиг, который довлеет тебе.

– Но ведь это – срам!

– Срам и есть.

– И ничего дальше?

– Дальше опять то же: отправивши, куда следует, три целковых – живи в свое удовольствие!

Обида была несколько смягчена. Своим признанием Глумов ставил себя на один уровень со мною – это все-таки был уже выигрыш… Но я не удовольствовался смирением, косвенно высказанным Глумовым, и продолжал:

– Однако неужто ты и в самом деле считаешь… ну, например, хотя меня или себя… неужто мы не способны ни на какую другую жертву, кроме трех целковых?

– Нет, мы и добровольцами можем быть…* Хотя… какой же, например, ты доброволец!

Я инстинктивно взглянул на себя в зеркало и должен был убедиться, что, действительно, добровольцем быть не могу. Затем разговор наш как-то круто оборвался. Глумов, тяжело ступая и смотря в землю, ходил по комнате; по временам он что-то напевал, но как-то капризно, своеобразно: то тихо, словно про себя, мурлычит, то вдруг выкатит колено по-протодьяконски и при этом даже кулак покажет. Я молча следовал за ним, словно выжидал, не явится ли на выручку художественная картина № 4-й, вместо исчезнувших трех.

И действительно, вдруг словно облако остановилось у меня перед глазами. Сначала оно было темное, тусклое, но по мере того, как я в него вглядывался, оно постепенно бледнело, таяло и наконец сделалось совсем прозрачным. И вот – картина!

– А помнишь ли, Глумов, самарский голод*? – спросил я, причем начало вопроса вышло у меня как-то нерешительно, но зато конец звучал уже почти восторженно.

– Помню.

– Что ж, и тогда… разве и тогда ты относился к народному бедствию с таким же безучастием, можно даже сказать, бессердечием, как относишься теперь к страданиям наших собратий по крови?

Глумов как-то гадливо сморщился при этом вопросе; ему показалась до крайности назойливою моя претензия во что бы то ни стало запустить ему иглу в живое мясо.

– Надоел ты, – начал было он, но, впрочем, сдержался и продолжал: – Гм… да… так ты о самарцах спрашиваешь? Что ж! я и тогда говорил: живи в свое удовольствие!

– Но ведь это безнравственно!

– Разумеется, безнравственно.

– Как же это, однако ж! Ты говоришь: «безнравственно», и в то же время сам…

– Это я тебе частным образом говорю: безнравственно. Может быть, что я даже и сознаю это… тоже частным образом. Но ведь из моего личного сознания шубы не сошьешь, если оно никаких обязанностей на меня не налагает, – вот что!

– Как так?

– Не хотелось мне об этом говорить, да и шел я к тебе совсем не с тем… Ну, да уж если ты настаиваешь, – давай, будем разговаривать. Только поскорей. Вот, изволишь ли видеть, правильно ли, нет ли, а я думаю так: покуда шкура на мне толста и прочна (может быть, она и не так уж прочна, как я полагаю, да ведь поди-ка убеди меня в противном!) – до тех пор я все буду сидеть в ней, словно в крепости. Сидеть и приговаривать: живи в свое удовольствие!

– Но ведь есть же сознание безнравственности, бесчестности такого сидения в собственной шкуре! Что же ты с этим сознанием-то сделаешь?

– Посмакую это сознание, может быть, даже умилюсь над ним. А матерью всех моих сознаний все-таки останется сознание толстоты собственной шкуры. Пока оно сидит во мне прочно – все прочие сознания или стушуются перед ним, или явятся в виде предмета умственной гастрономии. Начитавшись газет или книжек, я, смотря по обстоятельствам, или умилюсь, или вознегодую, но в конце концов все-таки скажу: а ведь хорошо, что шкура-то у меня толста!

– Воля твоя, а это – паскудство! совесть ведь вопиет! стыд!

– Бестолковый ты человек! Говорю тебе, что я лично, коли хочешь, уж давным-давно со стыда пропадаю, да толку-то в этом нет! Не в том дело, что я стыжусь, а в том, что эта способность стыдиться есть мое личное, ни до кого не относящееся качество! Я стыжусь – хорошо! но если бы я не стыдился – от этого я был бы только цветнее и крупичатее. Самарцы голодали – эка штука! ведь отголодали же как-нибудь! Так точно и теперь с болгарами, сербами и прочее. Когда же нибудь и как-нибудь и эта кончится, а я между тем буду жить в свое удовольствие!

– Что ж это за рецепт такой: живи в свое удовольствие?

– Ну, жри! Надоест жрать – пей! Надоест пить – дамочки есть!

– Хорошо, коли кто вместить такую доктрину может! А другого, пожалуй, и стошнит с нее.

– Небось не стошнит! Вот мы с тобой – художники; стало быть, всякую штуку живьем себе представить можем; да и то, пойдем сейчас к Борелю завтракать, да разве по случаю пищеварения вздохнем об герцеговинцах…* А представь себе, у кого и художественности-то этой нет – ведь этакому-то субъекту, будь хоть рассамарцы, хоть разболгаре – во всякое время не жизнь, а масленица.

Картина № 5-й. Просторная комната у Бореля, с накрытым посредине столом. Белоснежная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро – все так и блестит. Татары суетятся около закуски; метрдотель глубокомысленно и обстоятельно обсуждает меню; соммелье* застыл у дверей, с картой в руках, в выжидающей позе… Все они тут: и Петька, и Сережа, и Левушка, и Володя. Желудки томятся и сладко ноют в ожидании чего-то прелестного. Из соседней комнаты доносятся женские голоса. Там – тоже свои Петька, Сережа, Левушка, Володя… И во всех комнатах одна и та же неизбежная девица Сюзетта… А в кухне, на плите, что-то пыхтит и подрумянивается, а в погребе, из мрака, затканного паутиной, бережно, словно новорожденный младенец, выносится на божий свет таинственная бутылка… Ах, что-то на дне у нее, у этой бутылки?

Нет, Глумов не прав. Не толста шкура у тех, которые с такой ясностью могут вырабатывать в один момент какие угодно художественные картины! захотят – неистовства турок в Болгарии воспроизведут, захотят – неистовства русских «гарсонов» в ресторане Бореля изобразят!

– Что ж, едем, что ли? – круто прервал Глумов мои сладкие размышления.

– Куда?

– Разумеется, к Борелю. Славяне – славянами, а завтракать надо. Тюрбо*, братец, привезли… sauce normande[18] – это что ж такое! Наши будут, Левушку Коленцова сегодня поздравляют: верную надежду, говорит, получил.

– Левушка! Куда же? в провинцию? Не может быть!

– Верное слово, хвалится. Говорит: в газетах на днях увидите. Законы, говорит, сочинять буду…* хохочет – веселый такой!

Картина № 6-й. Левушка – в Семиозерске; сидит в своем кабинете и обдумывает, какой бы ему закон сочинить. Он весел и здоров. Тело у него крупичатое, щеки розовые, уста алые, подернутые улыбкой, лоб гладкий, плечи жирные, грудь колесом, брюшко круглое, посадка женская, ящичком. Он беспримерно, «до сих пор», счастлив. Счастлив и тем, что местный клуб втрое больше против прежнего посещается, – значит, развивается общественность! и тем, что на углу Дворянской и Московской улиц купец Фурсиков открыл новый бакалейный магазин, – значит, развивается промышленность; и тем, что содержатель гостиницы «Синоп» выписал из Москвы хор цыган, – значит, зарождается вкус к изяществу; и тем, что купец Лапотников отлил новый колокол для приходской церкви, – значит, и благочестие не оскудевает. Словом сказать, счастлив.

– Что я им буду писать? – мысленно спрашивает он себя, – зачем?

В его уме пробегают всевозможные: «воспрещается» и «разрешается», но прежде нежели мысль успевает выработать, что именно воспрещается или разрешается, является вопрос: зачем? – и сразу подрывает кропотливые усилия мысли.

– Напишу что-нибудь легонькое! – наконец решается он. Перо его с минуту играючи бегает по листу бумаги. Выходит:

«Дозволяется, при встречах с начальством, вежливыми и почтительными телодвижениями выражать испытываемое при сем удовольствие».

– «При сем»… гм… что такое: «при сем»?.. – шепчет Левушка, как бы сам удивляясь вылившейся из-под его пера неуклюжей фразе. – Нет, лучше уж я так сделаю: пойду сегодня в клуб и спрошу их: какой, господа, хотите, чтоб я вам закон написал? я с нашим удовольствием… ха-ха!

Левушка с минуту хохочет, сам не подозревая, как он в эту минуту добр и разумен; потом на мгновение задумывается; наконец решительным движением руки схватывает лист, по которому только что играючи резвилась его рука, и разрывает его на мелкие клочки.

– А ведь Левушка… славный! – обратился я к Глумову, очевидно, под впечатлением только что воспроизведенной мною картины.

– Чего лучше! парень – первый сорт! настоящий «правитель»! Идем, что ли?

Говоря по совести, мне очень хотелось идти. Черт возьми! не Зеноны мы,* в самом деле, чтобы ради политических каких-то невзгод забывать о требованиях жизни! Славяне! Ведь отголодали же самарцы – и ничего, как с гуся вода! И хлеб, поди, теперь едят, и подати платят! Главное – подати, а прочая вся приложатся! Ну, и тут как-нибудь со славянами… Помаленьку да полегоньку, да с божьею помощью… Пройдет время, – обрезанные носы и уши заживут; на месте живьем обугленных и посаженных на кол поколений народятся другие… Ах, эти поколения! Как ни стараются об их истреблении, а они, словно вино из «неистощимой бутылки», льются да льются на божью ниву: вот, мол, и еще материал для обугливания… орудуйте!

Картина № 7-й. Славяне, умиротворенные, успокоенные, мирно предаются невинным занятиям, под сенью «административной автономии»*. Веселое солнце желтыми лучами обливает и кипящие млеком и медом села, и возделанные нивы, и тучные стада, и храброго добровольца Живновского*, за неимением средств к возвращению на родину застрявшего в Сербии. Живновский остепенился и уже не употребляет очищенной; голова его побелела; лицо, правда, несколько осунулось, но зато смотрит сдержанно, даже почтенно; он скромно сидит в углу хаты и качает на руках сербского ребенка, между тем как красавица сербинка, мать ребенка, вынимает из печки горячие хлебы. «Эх, ущипнул бы я тебя!» – думает Живновский, взглядывая на стройные, словно вычеканенные формы молодой женщины; но так как у него нет под рукой очищенного, которое некогда возбуждало в нем предприимчивость, то он мысленно прибавляет: «Ущипнул бы – да не теперь!! теперь, брат, – ау!» И в довершение картины, где-то вдали (может быть, в Петербурге, на Минерашках) хор господина Славянского* отхватывает: «иде домув муй…»*

Самое теперь время ехать к Борелю завтракать! Ах, Левушка, Левушка! Каков-то он теперь? Чай, светлый, сияющий, бодрый, весь с ног до головы ликующий! Вот ему только еще пообещали, а уж из всех пор его так и прыщет: хочешь, сейчас устав сочиню! А на лице в это время играет вызванная избытком ликования разуверительная улыбка, которая говорит: что! испугался! ничего, голубчик! это я пошутил! живи… без уставов!

Стало быть, ехать – так ехать. Но, с другой стороны, после тех обид, которыми, ни дай, ни вынеси за что, наградил меня Глумов, мне было как-то неловко уступить так просто: взял шляпу да и поехал. Как у всякого культурного человека, у меня есть самолюбие, которое заставляет меня сначала слегка покобениться, а потом уж ринуться туда, куда зовут меня мои собственные, излюбленные инстинкты.

– Знаешь, брат! – сказал я, – вот я, как за границей был, так мне там говорили: мы вас, казаков, за Волгу оттесним! в Саратов, говорят, туда, где «véritable Astrakhan»[19] выделывают!

– Ну, так что ж?

– Как что! – обидно, душа моя! Признаюсь, немало-таки это отравляло мне мое путешествие! Всем хорошо: и дешево, и удобно, и тепло, а вот как начнут об Саратове да об «véritable Astrakhan» говорить – так вот и закипит все внутри.

– А тебе бы сказать: нам и в Саратове хорошо будет!

– Ну, нет, любезный! это уж – атта̀нде! Порохом, братец, запахнет, порохом!

Картина № 8-й: сражение под Саратовом…

– Что так? Ведь итальянскую-то оперу и в Саратов переведут; Жюдик – тоже в Саратов приедет… Поляков, Варшавский, Кронеберг, Малкиель…* Гляди, и Борель с своими татарами живо следом за нами сберется… А икра там какая! При тебе, в твоих глазах, живому осетру брюхо распорют – сливки!

– Ах, Глумов, Глумов! Балагуришь ты, голубчик мой! всего ты балагуришь!

– Известно, балагурю! – а то – что же?

– Знаешь ли ты, однако, что ведь и для балагурства есть мера и что без этого условия балагурство… может раздражать?

– А коли раздражает, так не трогай меня! Не трогай меня… слышишь! Не разговаривай со мной о вещах, которые… тоже раздражают! Баста. Идем к Борелю или нет? Гжели не идешь, так прощай: я отправлюсь один.

Я покорился этому ультиматуму довольно охотно. Повторяю: меня самого уже тяготил затеянный разговор, а в особенности то множество разнообразных художественных картин, которые, по мере его развития, как-то сами собой зарождались в моем воображении.

Когда мы вышли на Невский, Глумов угрюмо шепнул мне:

– Уж сделай ты для меня милость: придержи язык за зубами! Теперь ведь многие около славян-то прохаживаются! Скажешь слово не по шерсти – разорвут!

Невский кипел пешеходами и экипажами. Магазины и рестораны, по обыкновению, весело, лучезарно выглядывали на улицу своими цельными окнами; банкирские конторы поминутно распахивали настежь свои гостеприимные двери, как бы поддразнивая человеческую алчность дешевизною своих продуктов; только книжные лавки смотрели уныло, почти выморочно: очевидно, что публика, обрадованная, что славянский вопрос освобождает ее от обязанности читать что-либо, кроме газет, позабыла даже дорогу к ним… Зато у Пассажа целая толпа собралась около газетных разносчиков и требовала газет. Один из газетчиков добродушно выхваливал свой товар:

– Измена фельетониста Тряпичкина* описывается… купите, господин!

Мы уже почти достигли цели, то есть Большой Морской, как из ресторана Доминика, словно привидение, вынырнул поручик Живновский и остановился наверху лестницы. Слегка пошатываясь и расставив граблевидные руки, с явным намерением разорвать пополам, он медленно поводил зрачками своих глаз и вдруг уперся ими в меня.

– Га! писатель! либер-ралл! – гаркнул он зычным голосом в упор мне.

Я инстинктивно бросился к извозчику, увлекая за собой и Глумова, но тут нас ожидало такое зрелище, к которому мы уж совсем не были приготовлены. На пути нашего отступления бесшумно скользило по тротуару что-то ослизлое, студенистое, разлагающееся, но все еще живое. То был Булгарин! В руках его дрожал листок газеты, который он, очевидно, торопился положить на могилу Шешковского вместо цветов. Смесь запаха живого извещения с запахом извещения, задохшегося в могиле, шла за ним по пятам и заражала атмосферу…

– Пришел порадоваться на потомков своих! – донесся до моих ушей таинственный шепот…

Насилу мы уехали.

– Вот, – говорил мне доро̀гой Глумов, – ты, грешным делом, статейки в журналах пописываешь; так я и в этом отношении хотел тебя предупредить: помалчивай, друг! Спокойнее!

– Помилуй, душа моя! ведь я же сочувствую!

– Сочувствуешь-то ты сочувствуешь, даже сны наяву видишь – знаю я это! Да время нехорошо для печатного изображения чувств. Одно слово переложил, другого не доложил – сейчас: измена! Старые-то литературные предания и без того не в авантаже обретались, а нынче, ввиду несомненного заполучения подписчика, да ежели при сем и продажа распивочно и навынос успешно идет… Так уж ты сделай милость, голубчик, поостерегись!

У Бореля все обстояло так, как я уже заранее нарисовал в картине № 5-й. Посредине просторной комнаты был накрыт стол: белоснежная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро – все блестело. Татары во фраках шныряли взад и вперед, принося и расставляя всевозможные водки и закуски; метрдотель почтительно, но с достоинством принимал из уст самого Левушки заказ; соммелье, с картою вин в руках, выжидал своей очереди. Сережа Преженцов, Володя Культяпкин и Петька Долгоухов, в ожидании земных благ, расхаживали взад и вперед и весело делились друг с другом впечатлениями, в которых покамест не было ничего «славянского».

Нас приняли с распростертыми объятиями; даже Левушка поспешил с последними приказаниями насчет меню, чтоб приветствовать нас.

– Читал? – обратился он ко мне, – ах, меггзавцы! (Левушка слегка грессейировал, что очень к нему шло.)

Меня так и ожгло. Я не знаю, поймет ли меня читатель, но мне показалось, что неожиданно распахнулись двери дома терпимости и вынеслось оттуда слово, о котором там совсем и в помине не должно бы быть. Давно ли я говорил, в сущности, то же самое, что сейчас сказал Коленцов, и негодовал на Глумова за то, что он встал ко мне по этому поводу в учительные отношения, – и вот не прошло и часа, как я уже и сам был готов разыграть ту же нелепо-учительную роль. Да, неслыханные вещи творятся на белом свете, говорил я себе, но какое же до всего этого дело Левушке? Зачем он оторвался от соммелье… чтоб произнести слово «меггзавцы»? Ах, это слово!

– Да, да, – поспешил я вильнуть в кусты, – так что же мы будем есть?

– Все уж условлено и заказано. Но скажи: ведь ты читал? не правда ли, какие меггзавцы? N’est-ce pas?[20]

Вопрос был поставлен двукратно, и не было никакого ручательства, что он не будет предложен и в третий раз. К счастью, Глумов выручил меня.

– Мерзавцы, – сказал он кротко.

– Этот ребенок… parole d’honneur, j’en ai rêvé toute la niut![21] И эти штыки… Этот «штык-молодец»*, comme le disait le grand Souvoroff…[22] употребляемый – для чего? Les coquins![23]

Все сгруппировались вокруг Коленцова, и все искренно заявляли о своем сочувствии. Даже Петька Долгоухов, малый отнюдь не сентиментальный, и тот нервно вздрагивал, искоса, впрочем, поглядывая на жирную, совсем оранжевую семгу, пластом лежавшую на металлическом блюде.

– Ну, а теперь можно, кажется, поздравить тебя?.. – начал было я.

– Благодарю тебя, но позволь еще одну минуту. Господа! прежде нежели приступить к нашему дружескому завтраку, ознаменуемте эту торжественную минуту добрым… патриотическим делом!

Левушка взял тарелку и обошел с нею присутствующих, говоря:

– Во имя братьев! Пусть каждый даст, что может! А потом мы отошлем нашу посильную лепту… в «дамский кружок»!

Все руки разом заторопились, и через мгновение на тарелке лежало пять зелененьких. Петька Долгоухов (шестая зелененькая) обратился к одному из татар и сказал:

– Поди за буфет, вели записать на меня три целковых и принеси сюда!

Затем Левушка вложил собранные деньги в конверт, сделал надпись: «от счастливых, за бокалом вина» – и отправил по принадлежности.

– А теперь, господа, приступим! – весело сказал он, – не знаю, как вам, а у меня как-то теплее, покойнее на сердце становится, когда я сознаю, что выполнил долг. А ведь это – священный долг… это наш долг, господа! N’est-ce pas?

– Еще бы! à qui le dis-tu?[24] – раздалось со всех сторон.

– Собственно говоря, это даже – не долг, а душевное дело… Это, так сказать, – наша подоплека!*

– Браво! – вырвалось у Глумова.

– Браво, браво! – захлопали в ладоши остальные.

– Ну-с, так приступим. Завтрак я заказал умеренный; вина тоже не много будет – предупреждаю вас. Я нахожу, что бывают обстоятельства, при которых умеренность становится обязательною. А чтоб испытать вас, я даже не открою вам содержание моего меню. Будем довольны, чем бог послал!

Как истинные герои, мы поспешили согласиться. Один Долгоухов казался огорченным. В качестве истинного pique-assiette’a[25] он любил не только сладко поесть, но и заранее предрасположить себя к предстоящим вкушениям.

Тем не менее завтрак удался как нельзя больше. Было шумно и весело. Поздравляли Левушку, подшучивали над Долгоуховым, сочиняли циркуляры. Один декламировал «устав о печении пирогов»*; другой импровизировал «правила о переводе в разряд полезных животных тех из волков, кои добрыми нравами и примерным поведением признаны будут заслуживающими сего отличия». Каждая импровизация сопровождалась громкими «браво!» и обращениями к Левушке, который сквозь зубы ворчал: «Шуты!» и в то же время благосклонно улыбался. Словом сказать, все очутились в обычной атмосфере, из которой никто и никогда не чувствовал ни малейшей потребности выходить. Как вдруг дверь дома терпимости распахнулась опять.

– Да, господа, я оставляю вас… оставляю! – сказал Левушка, обращаясь к нам, – в принципе, мой отъезд в Семиозерск уже решен. Надежды, которые вы все возлагаете на меня – я уверен, что оправдаю их. Я – ваш товарищ, и это одно налагает на меня святые обязанности. Я буду тверд, но без непреклонности; буду снисходителен, но без потворства. Преступных страстей – не потерплю! Но не скрою от вас, как не скрываю и от самого себя, что предстоящая мне задача, и без того трудная, в значительной степени усложняется современным политическим положением. Эти славяне, с обрезанными носами и ушами, эти обугленные трупы сожженных живьем людей, наконец этот ребенок, которого сначала бросают вверх и потом принимают на штыки, – все это не выходит у меня из головы и, конечно, войдет в программу моих будущих действий. Надо положить предел этому. Господа! я предлагаю тост за освобождение славян!! И не только на Балканском полуострове, но и… Я никого не называю по имени, но каждый из вас, конечно, уже назвал страну, которая в годину наших испытаний удивила мир своею неблагодарностью!*

Этот тонкий намек на коварную Австрию привел нас в восторг. С криками «ура!», «живио!» мы бросились обнимать Левушку, который, и с своей стороны, весь сиял восторгом и решимостью.

– А теперь, господа, выпьем за здоровье княгини Наталии! – как нельзя более кстати воскликнул Сережа Преженцов.

– Королевы, mon cher[26], королевы! В глазах дипломатии она – княгиня, но в наших в «русских» глазах – королева! – наставительно поправил Левушка.

Выпили за королеву Наталию, но не забыли и княгиню Милену. Потом вынули еще по три целковых, вложили в конверт, с надписью: от счастливых, за третьей здравицей, и опять послали в «дамский кружок».

Здравицы следовали за здравицами, так что под конец произошло уже нечто вроде пронунсиаменто*. Милана сменили и на место его провозгласили генерала Черняева королем Сербии* и соединенной с ней Болгарии. Генералу Новоселову приискали местечко в Боснии. Герцеговину присоединили к Черногории, «гирла» оставили за собой*; княгине Наталии, яко «дамочке», назначили пенсию в миллион дукатов. Наконец, в половине четвертого, под мотив долетавшей из соседнего кабинета (где тоже, вероятно, происходило своего рода пронунсиаменто) песенки:



A Provins,

Trou-la-la,

L’on recolte roses

Et du jasmin,


Trou-la-la,

Et beaucoup d’autres choses…[27] –

вышли на улицу и разбрелись в разные стороны.

– Кто бы подумал, – сказал Глумов, усаживаясь вместе со мною в извозчичьи сани, – что в этом паскудном трактире сейчас произошло великое таинство проявления русско-культурного патриотизма.

Я ничего не ответил на эту выходку и, говоря по совести, даже не совсем сознавал, что происходило во мне. Одно только было для меня вполне ясно: что Глумов стесняет меня! Гадливость, которую я часа полтора тому назад ощутил при слове «мерзавцы», вылетевшем из уст Левушки Коленцова, именно была плодом моей утренней беседы с этим человеком. Не будь его, я легко и свободно отдался бы веселым впечатлениям товарищеской беседы и изящно сервированного завтрака, а в то же время не упустил бы и поскорбеть. Между прочим вздохнул бы о славянах, между прочим выпил бы за здоровье королевы Наталии, между прочим вынул бы из кармана три целковых и с удовольствием увидел бы, что они отосланы… в «дамский кружок». Но мысль, что Глумов все это провидел зараньше и даже снабдил не совсем лестными комментариями, заставляла меня ощущать некоторую неловкость. В самом деле, эти три целковых… Неужели, думалось мне, русская культура не выработала из себя никакого жизненного факта, кроме бесшабашного гвалта, на дне которого лежат три целковых, никакого жизненного требования, кроме дикой потребности пользоваться всяким удобным случаем*, чтоб кому-то зажать рот, перервать горло, согнуть в бараний рог?

Я гнал эту мысль от себя, потому что она положительно мне мешала. Я говорил себе: если даже все это и правда, то для чего мне эта правда, ежели я не могу изменить в ней ни одной йоты? Мы так беспомощны, так безнадежны, что сознание правды не вперед нас толкает, а заставляет только опускать руки. Покуда мы бесшабашны, хоть наши целковые играют какую-то роль, а отнимите у нас это качество – что останется? Останется бесцельное шатание по белу свету, останется скука, апатия и блудливые погони за каким-то несознанным делом, которое, дразня нас в перспективе – на практике самым обидным образом оставляет на бобах.

Да наконец и сам Глумов – лучше ли он других? Надевать на себя маску ментора, подсмеиваться над бесшабашностью русской культуры, указывать на три целковых, как на единственный ясный результат общекультурного возбуждения, и в то же время самому по уши погрязать в той же бесшабашности и, хихикая исподтишка, вынимать такие же три целковых для отправления в «дамский кружок» – разве это тоже не своего рода русско-культурная черта? О, Глумов, с каким презрением ты говорил давеча: «Жри, а не хочешь жрать – пей!» – и с каким наслаждением ты выполнил эту программу, вслед за тем, на практике. Да, и ты не больше, как продукт той же культуры! и даже не простой, а сугубый продукт! И ты – раб с головы до ног, раб, выполняющий свое рабское дело с безупречной исправностью и в то же время старающийся, с помощью целой системы показываемых в кармане кукишей, обратить свое рабство в шутку!

Мне большого труда стоило, чтоб воздержаться и не бросить этих соображений в лицо Глумову. Однако я понял, что всякий дальнейший разговор на тему о современном общественном возбуждении был бы праздным переливанием из пустого в порожнее. Тут чувствовалась какая-то путаница, в которой в одно и то же время сквозила и насмешка над тремя целковыми, и косвенное поощрение нести их в общую кассу. В чем же, однако ж, тут дело? Ежели только в том, чтоб, вынимая свою зелененькую, не кричать, не галдеть, а сохранять чувство собственного достоинства, так ведь это – задача далеко не лестная да и не легкая, господа! Помилуйте! я – живой человек, я хочу, я чувствую потребность шуметь и кричать! Я столько времени молчал и столько горького, почти свирепого, накопилось внутри меня за время этой молчанки, что я с жадностью цепляюсь за первый попавшийся повод, чтоб облегчить свою грудь. И ежели у меня нет личного дела, по случаю которого я мог бы свободно поведать миру о своей живучести, то я хватаюсь за дело чужое, чтоб хоть на время, хотя в своих собственных глазах, восстановить свое право на жизненную отзывчивость!

– Куда же мы едем? – обратился я наконец к Глумову.

– А кто ж его знает? Куда-нибудь! Не заехать ли, например, к Поликсене Ивановне? там бы кстати и отобедали! Извозчик! в Разъезжую!

Поликсена Ивановна – очень добрая и милая особа, у которой я бываю довольно часто. Муж ее, Павел Ермолаич Положилов, наш общий товарищ по школе, считался в молодости передовым и крайним, и в свое время даже потерпел за свои мнения. Потерпел он не особенно много, но испугался настолько, что и доныне вздрагивает и оглядывается, когда в его присутствии произносится какая-нибудь резкость. С тех пор он женился и повел жизнь совершенно уединенную, как будто на совесть его легло нечто такое, что мешает открытому общению с людьми. В настоящее время он занимает довольно солидное место в одном из министерств и души не чает в Поликсене Ивановне, которая, с своей стороны, инстинктом преданного женского сердца поняла, что Павлу Ермолаичу ничего не требуется, кроме покоя, и сообразно с этим устроила для него домашнюю обстановку. Обстановка эта – строго старозаветная. Утром Павел Ермолаич уезжает в департамент, а Поликсена Ивановна сидит дома и заботится, чтоб Павлу Ермолаичу, по возвращении из департамента, было хорошо. По вечерам оба сидят дома, любуются на детей, в гости совсем не выезжают, но всегда очень рады, когда кто-нибудь из ограниченного числа друзей посетит их. Даже квартира у них старозаветная: в каменном доме с толстейшими стенами, без швейцара, с крашеными полами вместо паркета. Кроме казенного жалованья, составляющего фундамент, на котором зиждется благосостояние семьи (у Положиловых шесть человек детей), у Павла Ермолаича есть еще усадьбица в Лугском уезде. Туда семья укрывается на лето и оттуда получает на зиму запасы, в виде живности, отварных рыжиков и всевозможных сортов варений. Эта скромная деревенская субсидия помогает Положиловым жить настолько гостеприимно, что за столом их никогда не бывает недостатка в лишнем куске для приятеля. Вообще, несмотря на явный диссонанс с общим тоном петербургской жизни, дом Положиловых был бы очень приятен, если бы в нем на каждом шагу (особливо в присутствии Павла Ермолаича) не чувствовалась боязнь сказать лишнее слово, которое должно об чем-то напомнить и нечто разбередить. На этом основании никаких «резкостей» на дружеских собеседованиях не допускается, а ежели таковые и прорываются случайно, то Поликсена Ивановна с изумительным мастерством умеет их сглаживать и заминать. Разговоры ведутся чинно, смирно, держась по преимуществу около фактов, допуская «справедливую критику» их, но не вдаваясь ни в утопии, ни в радикализм. Тем не менее уже и то одно производит хорошее впечатление, что никто в этом доме не грозит очами воображаемым внутренним врагам, не предается дешевому глумлению «над стрижеными девками»* и не кричит, что авторитеты попраны и собственность потрясена.

– А в газетах-то… ужасти! – были первые слова Поликсены Ивановны после краткого взаимного приветствия.

– Вот и он тоже… тревожится! – с легкой иронией цыркнул Глумов, указывая на меня.

– Да как же не тревожиться! Ведь читаешь – даже кровь холодеет! Павел Ермолаич чуть давеча болен не сделался – так это его расстроило!

– Пользы мало от этих тревог, Поликсена Ивановна!

– Какая польза – ведь это природное! Польза пользой, а и чувство тоже девать некуда. Для пользы Павел Ермолаич два процента из жалованья жертвует, а кроме того, и чувствует. Неужто же, по-вашему, не так выходит?

– Не знаю, Поликсена Ивановна. Все так спуталось, что иногда даже самому себе отчет хочешь дать – и ничего не выходит. Чувствуешь, что нужно бы слово какое-то сказать, пробуешь его вымолвить – и не вымолвишь!

– А по-моему, так совсем ничего не спуталось. Помогать надо – вот и все. Гляди на прочих, и мы у себя кружку завели, не официально, а так… Может быть, кто из знакомых и пожелает… по силе возможности.

Это было косвенное приглашение к пожертвованию, на которое мы и поспешили, конечно, ответить.

– Вот видите, – продолжала Поликсена Ивановна, – вы положили, другой, третий положит – смотришь, а в результате и помощь будет. Что же тут такого… спутанного?

– В этом-то, разумеется, ничего спутанного нет. А Павел Ермолаич где? по обыкновению, в департаменте?

– Да, уехал. Генерал ихний из-за границы воротился, так представиться поехал. Да вы не отлынивайте! скажите: в чем, по-вашему, путаница?

– Да начать хоть с того, что никто не знает, из-за чего он хлопочет.

– Ах, боже мой! да просто из-за того, чтоб помочь!

– То есть сотворить милостыню? а дальше что?

– И дальше – то же. Неужто это худо?

– Что худого! Вот я давеча утром к нему пришел – тоже чуть не в слезах застал… И с первого же слова посоветовал: вынимай, говорю, три целковых, посылай в «дамский кружок», – все болести как рукою снимет!

Поликсена Ивановна недоумело взглянула на своего собеседника. Не любила она глумовских подтруниваний, боялась, как бы они не напомнили чего Павлу Ермолаичу, не «расстроили» его.

– Не понимаю я что-то, – сказала она несколько сухо, – да и вообще… не понимаю! Вот Павел Ермолаич – тот иногда любит эти иносказания, особливо когда ему по службе свободно… А по мне…

– А по-вашему, так Глумов хоть бы и совсем уволил ваш дом от посещений? так, что ли?

– Нет, не то… какой вы, однако ж, занозистый! всякое слово ребром ставите… Не понимаю я, именно не понимаю! Не то вы смеетесь, не то правду хотите сказать!

– Это у него манера такая выработалась… езоповская, – отозвался я, – он статейки инкогнито в журналах тискает, так все цензуру объехать хочет!

– Да, так вот как! А нуте-ка серьезно: скажите-ка, что же делать-то нам?

– То самое и делайте, что делаете. Вот Павел Ермолаич два процента из жалованья жертвует; вы – кружку завели, в которую тоже, поди, процентик-другой из столовых денег откладываете. Отлично. Ведь и я, с час тому назад, вместе с прочими, своих кровных две зелененьких на блюдце положил. Тоже от других не отстанем.

– Нет, это – не то. Не то вы говорите, что думаете. Вот и Павел Ермолаич, когда я ему о своем намерении завести кружку открылась: ничего, говорит, займись! я сам два процента из жалованья жертвовать буду! И так-то ласково да мило, по наружности, сказал, а как вдумаешься, так настоящая-то у него мысль такая: забавляйся, мол, коли это тебе удовольствие может доставить!

– У Павла Ермолаича с Глумовым насчет этого «идеи» особенные есть, – попытался я уязвить.

– А ты думаешь, что так, без идей, – с одними художественными инстинктами лучше? – огрызнулся на меня Глумов.

– Нет, я не насчет идей, – вступилась Поликсена Ивановна, – идеи – что же! Это даже хорошо! Резкостей допускать не надо – это вот действительно… Но опять и то сказать: не всякий их понимает… идеи-то эти, а помочь между тем хочется. Сколько на свете маленьких людей есть, у которых просто, без идей, сердце болит – так неужто ж вся их роль в том только и состоять должна, чтоб сложа руки сидеть или фыркать?

Поликсена Ивановна умилилась. В ней, действительно, было это естественное предрасположение к сердечной боли, о которой она сейчас упомянула и которая в некоторых личностях является чертой настолько характеристичною, что составляет содержание всего их существования. Объяснять причины, обусловливающие эту боль, стараться отыскивать, сколько в ней есть сознательности или бессознательности, – было бы совершенно напрасно. Довольно и того, что она существует вполне ясно и несомненно и что, исходя из нее одной и ею одной сильный, человек, сознательно или бессознательно, находит в себе энергию практически отзываться на все жизненные явления, в незримой глубине которых лежит недуг или немощь. Очень часто эта своеобразная сила достигает далеко не тех результатов, которые были в ее намерениях, а еще чаще растрачивается совсем задаром, но, во всяком случае, она – потому уже благо, что ввиду ее обыкновенное культурное фырканье представляется чем-то мизерным, почти непозволительным.

– А ведь, по-вашему, это почти что так выходит, – кончила Поликсена Ивановна, обращаясь к Глумову.

– Нет, не так.

– А то как же? Смеетесь вы над простотой, явное дело, смеетесь!

– Смех, это – форма, а в сущности, я вникнуть прошу. Хорошо и благородно – болеть сердцем, как вы болеете, да ведь и способность рассуждать не бог знает как провинилась, чтоб ее в ссылку ссылать. Не станете же вы, подобно вашему духовнику, отцу Арсению, утверждать: чувство – первее всего, а ум, яко слуга, и на запятках постоять может!

– Это вы насчет «идей», что ли? зачем их в ссылку ссылать – божьи ведь и они! Только не ко двору они у нас – это я верное слово вам говорю. Не бодрость они придают, а еще пуще в уныние вводят. Пример-то у меня на глазах: нет-нет да и заскучает мой Павел Ермолаич. Нѐлюбо с идеями-то в департамент ходить, а приходится.

– Приходится – вот это так, это правильно вы сказали. Я и сам нынче этой веры стал, хоть все еще от старой привычки отделаться не могу. Не от практики старой, которой у нас не бывало, а от лучей-то этих, которые смолоду, еще со школьной скамьи, бог весть откуда заползли в голову. Хоть и не так уж слепят эти лучи, как в былые годы, а все-таки нет-нет да и приведут в изумление. Идешь иногда, даже ходко идешь, в то самое место, «куда приходится», и вдруг словно скосит тебя. По какому, мол, человече, случаю ты в путь-дорогу собрался? с чем собрался? Скажите, что я ответить на эти вопросы могу?

– Собрался – потому что сердечное влечение есть; с чем собрался? – с чем бог послал!

– Поэзия это, Поликсена Ивановна! А вы мне лучше вот что скажите: почему у нас всякое бедствие словно шабаш какой-то в российских сердцах производит? Вся мразь, все отпетое вдруг оживает и, пользуясь сим случаем, принимается старые счеты сводить. Об здравом смысле, о свободе суждения – нет и в помине. На всех языках – угроза, во всех взглядах – намерение горло перекусить. Вон давеча поручик Живновский встретился, так и тот, чего уж отпетее: «Писат-тель! кричит, либерра-ал!» Булгарин из гроба встал: на потомков, говорит, полюбоваться пришел! Как вы полагаете: не позорно при этом «воскресении мертвых» присутствовать?

– Да не преувеличиваете ли вы?

– Не только не преувеличиваю, а говорю прямо: всякое бедствие застает наши лучшие силы врасплох и делается поводом для возбуждения каких-то непонятных старых счетов. И что всего ужаснее: люди вполне хорошие до того теряются при этом, что сами себя головой выдать готовы. Иной прямо говорит: виноваты! другой – подлейшим образом вторит в тон господам ташкентцам* или хоронится. Вот вы, и ничего не видя (сидите вы в Разъезжей, за семью замками, и видеть-то ничего вам нельзя), сердцем болеете, а кабы вы настоящую-то вакханалию видели – так ли бы у вас оно заболело! Да-с, не вымерли еще господа ташкентцы и долго не вымрут! Если мне не верите – у Павла Ермолаича спросите: он подтвердит!

Поликсена Ивановна ничего не сказала на это. При ссылке на Павла Ермолаича она как-то съежилась и даже слегка побледнела. Вероятно, не в первый раз ей приходилось эти речи выслушивать: недаром же она упомянула, что нѐлюбо с «идеями» в департамент ходить. Как ни скромен Павел Ермолаич, а невозможно, чтоб он не проговорился.

– Вот вы давеча сказали: резкостей допускать не надо, – продолжал Глумов, не унимаясь, – а ведь в переводе на обыкновенный язык это значит: держи язык за зубами! За что же, помилуйте! За что я должен вечно смотреть на себя, как на…

– Ах, оставьте это… не говорите! – не выдержала, наконец, Поликсена Ивановна.

На этом разговор оборвался. Очень вероятно, нам пришлось бы безвременно покинуть мирный приют в Разъезжей улице, если бы в эту минуту не раздался звонок, возвещавший появление хозяина.

– Это – Павла Ермолаича звонок, – шепнула Поликсена Ивановна, – пожалуйста! прошу вас! не возобновляйте этого разговора при нем!

Вопреки обыкновению, Павел Ермолаич предстал перед нами ясный и лучезарный. Лицо его, выбритое до зеркальности, сияло удовольствием; глаза блестели; даже в ямочке, украшавшей его бороду, замечалась радостная игра.

– Сегодня у нас, по случаю приема, заседание кончилось раньше обыкновенного, – сказал он, целуя Поликсену Ивановну и затем подавая нам руки.

– Ну что, принял? – спросила Поликсена Ивановна, которая, видя сияние на лице мужа, тоже воссияла.

– Принял.

– Здоров?

– Совершенно.

– Расспрашивал?

– И расспрашивал.

– Ах, какой ты! ты сядь, расскажи, как и что… по порядку.

– Ну, вот, собрались мы, ждем… Та̀̀к я стою, та̀к Петр Иваныч, а та̀к Николай Павлыч… – начал Павел Ермолаич свое повествование, но начало это, видимо, не удовлетворило Поликсену Ивановну.

– Ты все шутишь, – сказала она, – а ведь мне интересно! Впрочем, я уж и тем довольна, что ты-то весел!

– Чего «шутишь»! Знаю я, что тебе хочется! хочется, чтоб я сказал, что генерал меня поцеловал – так не могу солгать: не поцеловал! Вот Николай Павлович – тот, после общего представления, особенно в кабинет ходил и весь оттуда в слезах вышел: поцеловал, говорит! А курьер сказывает: нахлобучку задал!

Через полчаса мы сидели за обедом. Поликсена Ивановна, окруженная всех возрастов малолетками, – на одном конце, мы по обе стороны хозяина – на другом. Павел Ермолаич сначала новости из служебной сферы рассказывал; но так как и они в настоящую минуту вертелись по преимуществу около славянского движения, то весьма естественно, что последнее не замедлило сделаться главной темой разговора.

– И у нас что-то затевается, – сказал Положилов.

– А что?

– Есть что-то. Сегодня на приеме его превосходительство… не то чтоб прямо, а стороной… Сначала об делах говорил, а в заключение и дал понять, что русское воинство всегда было победоносно, а потому и впредь ожидать следует…

– И мне тоже сдается, – отозвался Глумов, – вчера ко мне совсем неожиданно с «нашей стороны» Иван Парамоныч пожаловал – купец такой есть, сапожным товаром торгует – наведаться, значит, в Петербург приехал. А это – верный признак, потому что у этих шакалов насчет «кровопролитиев» особенное чутье есть. Разузнавать я от него ничего не разузнавал, а стороной, грешный человек, поддразнил: а что, говорю, Иван Парамоныч, кабы тебе поставку сапогов для армии и флотов предоставили, угобзил бы ты, чай, солдатиков? Так у него даже нутро заколыхалось в ответ: вот как перед истинным! говорит.

– Да, теперь ихний черед наступил! только вот что неладно: покуда эти Парамонычи, вкупе с Шмулями да с Лейбами, армии и флоты угобжают, а ты сиди да смотри на них!

– Что так? разве строгие времена пришли?

– Да не без того… Не всяко касаться можно, особливо ежели в связи-с…

Положилов случайно взглянул на Поликсену Ивановну и прочитал в ее глазах неодобрение.

– А впрочем, не наше это дело, – сказал он. – Поликсена Ивановна это лучше знает – вон как грозно на меня посмотрела.

– Совсем не грозно, говори, коли хочешь! А вообще я… Сверху виднее, мой друг! а мы – что мы можем в таких делах видеть?

– Разумеется, разумеется! с нас и наших личных маленьких дел довольно! Вот, например, солонину мы едим – это я могу… Ишь она, солонина какая – масло!

– Да, брат, это… со-лло-ни-на! – восторженно отозвался Глумов. – А он вот обижается, что за границей, за табльдотами, немцы болтают: вас, мол, казаков, за Волгу надо, в Саратов! А по мне – так и в Саратове солонина от нас не уйдет!

– А насчет икры так даже лучше!

– Ах, господа, господа! – укоризненно промолвила Поликсена Ивановна, покачивая головой.

– Ну, баста! Не наше дело. А для того чтоб уж совсем все в порядке было, чтоб даже разговаривать некогда было – знаете, господа, что мы сделаем? Засядемте-ка после обеда в сибирку с болваном!

– И отлично!

– Я нынче все в сибирку упражняюсь. Ни для ума, ни для сердца – ничего! А между тем алчность является – смотришь, время-то и без внутренних вопросов летит!

Так мы и сделали. С шести часов до одиннадцати проиграли в сибирку, причем Положилов обоих нас обыграл на три рубля (и не удивительно, потому что подле него, для счастья, с левой стороны сидела Поликсена Ивановна) и сейчас же положил их в копилку, в «пользу страждущих братьев». Затем подали закусить опять ту же солонину, но уже холодную, причем Положилов совершенно основательно заметил, что этот кусок – от огузка, а потому в холодном виде много теряет, а вот край или филей, так тот в холодном виде, пожалуй, даже лучше, нежели в горячем. Поликсена же Ивановна, с своей стороны, присовокупила, что, когда она с маменькой в Вятке жила (отец ее на службе там был), так там учили в кадочку солонины языков говяжьих с пяток припустить – вот это так солонина бывает!

В первом часу ночи мы вышли от Положиловых. Дорогой я начал припоминать проведенный день, и – клянусь – мне сделалось стыдно.

– Как странно, однако ж, мы проводим наши дни! – сказал я, обращаясь к Глумову.

– Что же тут странного?

– Помилуй! утро в кабаке провели, вечер – в сибирку играли, об солонине разговаривали… ведь это, наконец, неприлично!

– А по-моему, так мы именно самым приличным образом по-русски время провели. Наелись, напились, наигрались – чего больше! А теперь вот придем домой, ляжем спать и скажем себе: день прошел – и слава богу!
 

II. На досуге*

I

Наконец тучи скопились. В обычное течение жизни врывается несомненно чуждый элемент, который заметным образом спутывает и замедляет его; вся деятельность ума и чувства стягивается исключительно к одному предмету, к которому с судорожным напряжением устремлены помыслы всех. Тоскливо до боли. Чувствуется, что эти тревожные минуты не пройдут даром, что они и на дальнейшее существование человека положат неизгладимые отметки. Нет личных утрат, нет личных опасений, ничего такого, что заставляло бы страшиться лично за себя, но есть суеверное предчувствие какой-то громадной угрозы, которую даже не можешь назвать по имени. Точно стоишь перед необъятной ставкой, и эта ставка вот-вот унесет все дорогое, все любезное сердцу – все.

И в то же время слышишь, как кругом раздаются возгласы, ликования. Ликуют посетители ресторанов и трактиров, ликуют гранители мостовых, ликуют досужие русские барыни. Газетчики, наперерыв друг перед другом, стараются показать, до каких геркулесовых столбов может дойти всероссийское долгоязычие. Одни ликуют с умыслом, другие сами не понимая, что заставляет их ликовать. Так принято – вот и все. Гулящий человек убежден, что он выкажет отсутствие патриотизма, ежели не воспользуется случаем, чтоб дать волю долгоязычию.

Я не принадлежу к породе людей ликующих, но понимаю, что в ликовании толпы заключается своего рода обаяние. Когда передо мною мечется и плещет руками толпа, я знаю, что она находится под тяготением могущественного инстинкта, который даст ей силу нечто совершить. Очень возможно, что это – инстинкт неясный и даже неверный, но он может заключать в себе зерно самоотверженности, может развиться в подвиг, и этого одного достаточно, чтоб не относиться к нему легко. Толпа имеет право даже заблуждаться в своих увлечениях, потому что она же несет на своих плечах и все последствия этих увлечений.

Совсем другое дело – ликование культурное. В культурных сферах источником побуждающей силы предполагаются уже не инстинкты, не смутные чаяния, а ясное сознание цели и средств к ее достижению. Это в значительной степени осложняет поводы для ликования и, во всяком случае, отнимает у последнего тот характер искренности и непосредственности, который в сущности и составляет всю ценность его. Сверх того, есть и еще причина для воздержания: культурный слой стоит в стороне от русла народной жизни и, следовательно, лишь в слабой степени чувствует на себе отражение ее трудностей и невзгод. Чтоб получить право ликовать в виду предстоящего подвига, необходимо сознавать себя материально привлеченным к его выполнению и материально же обязанным нести на себе все его последствия. А это для большинства культурных людей почти недоступно.

Поэтому, когда посетители ресторанов, гранители мостовых, газетчики и проч. начинают ликовать, то невольно возникает вопрос: справедливо ли поступают эти люди, принимая деятельное участие в легчайшей части подвига, то есть в ликовании по его поводу, и не сознавая себя в то же время материально ответственными за его последствия? Не знаю, ошибаюсь ли я, но думаю, что самого слабого проблеска совести достаточно, чтоб ответить на этот вопрос отрицательно.

Что касается до меня лично, то я знаю одно: я не имею той непосредственности и свежести чувства, которое давало бы мне повод возбуждаться неясными чаяниями, волнующими толпу, но в то же время нет у меня и той развязности, которая дозволяла бы сказать: да, я ликую, потому что заранее могу определить ход и результат событий. Поэтому, в такие исторические минуты, когда затрагиваются самые дорогие и самые существенные струны народной жизни, я считаю воздержанность более нежели когда-либо для себя обязательною. Более нежели когда-либо я сознаю в себе присутствие той совестливости, которая подсказывает, что в данном случае мои подстрекательства или сдерживания не только не необходимы, но и не совсем уместны, и что вот эта самая ликующая толпа имеет полное право остановить мою назойливость словами: сиди в своем углу и втихомолку радуйся или скорби в виду имеющих развиваться событий.

Я не один в своем роде. Прошлое завещало довольно большое количество людей, которых единственное занятие (а быть может, и единственная заслуга) заключается в том, что они сторонятся от деятельного участия в жизни. Занятие непроизводительное и даже, можно сказать, тунеядное, но ведь надо же наконец понять, что мы – дети того времени,* когда прикасаться к жизни можно было лишь при посредстве самых непривлекательных, почти отвратительных ее сторон, и что вследствие этого устранение от жизненных торжеств (опять-таки повторяю: в то время) составляло своего рода заслугу…

Я помню очень многое, и между прочим 1853–1855 годы. Помню ликующих жуликов,* помню людей, одолеваемых простым долгоязычием, и людей, пользовавшихся долгоязычием, как подходящим средством, чтоб запускать руку в карман ближнего или казны. Мало того: я помню, что этих людей называли тогда благонамеренными, несмотря на то что их лганье было шито белыми нитками. И что всего ужаснее: не только не представлялось возможности обличить их, но даже устраниться, уйти от них было нельзя. Надо было выслушивать их, соглашаться, вторить им, лгать…

С тех пор, правда, многое изменилось, и изменилось, конечно, к лучшему. Признание относительной свободы мнений* настолько умалило страх, внушаемый подыскивающимся долгоязычием, что человек, высказывающий, в учтивой и богобоязненной форме, свое суждение о тех или других явлениях современности, уже может, до известной степени, считать себя от следствия и суда свободным. Вследствие этого у многих даже блеснула мысль, будто Булгарин, Шешковский и проч. исчезли, не оставив потомства… И вот одного серьезного момента достаточно, чтоб ветхий культурный человек всплыл на поверхность во всеоружии. Да! он все тот же! с одной стороны – долгоязычный, наянливо примазывающийся к чужому ликованию, с другой – робкий и устраняющийся. Я знаю, что оба эти отношения к вещам современности одинаково неестественны, но так как первое из них, сверх того, отмечено явною печатью нахальства, то понятно, что люди, успевшие сохранить некоторую стыдливость – а я имею слабость считать себя в числе этих людей, – предпочитают держать себя в стороне.

Независимо от этого, есть у меня и еще один очень веский довод в пользу воздержания: я с детских лет воспитывался в системе строжайшего нейтралитета и вдобавок совершенно невооруженного. Весь кодекс деятельной поры моей жизни исчерпывался словами: ни порицания, ни похвалы, так как в то время и то и другое одинаково рассматривалось, как позыв к непрошеному вмешательству. Жить с таким кодексом в руках было чрезвычайно легко и, коли хотите, даже приятно, но все-таки нельзя сказать, чтоб такое житье представлялось хорошей школой для общественной или иной деятельности. Между тем годы шли; жизнь мало-помалу изменялась и пополнялась, и, наконец, двери в область ликования отворились настежь… Но увы! – я уже оробел! Ярмо старой дисциплины настолько придавило меня, что хоть я и понимаю, что отныне ликовать никому не воспрещается, но все-таки не могу отделаться от преследующей меня мысли: а что, если мое ликование вдруг возымеет вид вмешательства?

Да и действительно ведь это – вмешательство. Даже беспутное газетное ликование – и то имеет побудительный характер.

Каждое утро, покуда я сижу за чаем, в ушах моих раздается один и тот же неизменный вопль: а нуте, голубчики! еще немножко, и Константинополь – наш! На что похоже! Во-первых, быть может, это не в намерениях мудрой политики, а во-вторых, ежели вам непременно нужно, чтоб Константинополь был наш – идите и берите его! Что же касается до меня, то я решительно никого понуждать не берусь! Помилуйте! я пью чай и кофе, не торопясь обедаю, завтракаю, сплю на мягкой постели, занимаюсь своими будничными делами, пишу статейки по стольку-то копеек за строчку, словом, живу себе помаленьку, как всегда жил, – к лицу ли, при таком-то житье, понуждать людей, которые и без того глядят в лицо смерти! Нет, лучше я вспомню старую дисциплину и останусь в своем углу. С меня достаточно и того, что я верю в силу и жизненность русского народа и верю в испытанную самоотверженность русского солдата. Зачем я буду кричать: молодцы! не выдавай! – когда и без моих подстрекательств все исполнено сознания своего долга? Какое значение может иметь моя безответственная, хотя бы и восторженная болтовня, в виду трудностей предстоящего подвига! Подумайте: ведь это наконец – назойливость, которая не только претит нравственно, но и материально мешает, разбивая на мелочи силу в тот самый момент, когда она требует наибольшей сосредоточенности. Ведь это назойливость, о которой каждый из этих людей, так серьезно и просто смотрящих в лицо подвигу, имеет полное и законное основание отмахнуться, как от чего-то не только бесполезного, но и совсем несносного…

Вот причины, по которым я держусь в стороне и удерживаюсь от всяких неуместных заявлений. Смутная тревога да того овладела моим существом, что ни мысль, ни чувство не могут отыскать для себя вполне ясного выражения. Кажется, будто завеса упала, и вся природа наполнилась стоном и хаосом. Я боюсь радоваться успеху, потому что в самом успехе представляется столько выстраданного и притом неверного, невыясненного, что в невольном страхе закрываешь глаза, чтоб отогнать от себя выдвигающуюся на заднем плане картину, которую торжествующая смерть сверху донизу наполнила бесконечною свитою жертв. Я боюсь отчаиваться и роптать, потому что самый неуспех сопровождается здесь таким очевидным искуплением, перед которым должны умолкнуть и праздный ропот, и бесплодное отчаяние.

Все праздно, все бесплодно! Одна бесконечная сердечная боль заявляет себя настолько живуче, что лишь благодаря ей чувствуешь себя живым свидетелем чего-то не имеющего определенных очертаний, но полного загадочных угроз…


Прошло лето, проведенное мною на благословенных берегах Карповки,* среди дождей, ветров и других буйств природы. В конце августа я не вытерпел и перекочевал в город. Как человек совершенно досужий, то есть не обязанный службой, я, разумеется, бросился разузнавать, кто из знакомых воротился на зимние квартиры, и с удовольствием удостоверился, что Положиловы уже в Петербурге.

По воскресеньям я, предпочтительно перед другими днями, посещаю Положиловых. Во-первых, в этой гостеприимной семье еще не утратилась старинная традиция обязательности воскресного пирога, а во-вторых, у Павла Ермолаича почти наверно встретишь на этот день «гостя», который не откажется после обеда засесть за табельку или в сибирку. Таким образом, день проходит сытно, занятно и непредосудительно, что для людей, устраняющих себя от политических и стратегических соображений, очень удобно.

На этот раз я как-то особенно ходко шел по направлению к Разъезжей. Утром я наглотался в газетах столько пыли, что в горле першило. Иронизировали насчет англичанина и без церемоний называли его торгашом; пускались в тонкие соображения по вопросу о проливах и обращались к начальству с просьбой обратить на этот предмет серьезное внимание; полемизировали со своими литературными и политическими противниками и укоряли друг друга в неимении надлежащей теплоты чувств; взывали к пожертвованиям и тут же кстати обличали такую-то думу или такое-то земство в своекорыстии, отсутствии патриотизма, узости взглядов и т. д. Одним словом, из каждого листка выглядывала зияющая пасть, которая кого-то неведомо в чем обличала и в то же время вопрошала читателя: а ну-тко, сказывай – во сколько рублей ты оцениваешь свой патриотизм?

Было пять часов, когда я вошел в гостиную Положиловых. Обыкновенно я никогда не задерживался в этой комнате, да и сами хозяева, по-видимому, не особенно жаловали ее. Расположена и меблирована она была по-старинному: неудобно, парадно-симметрично, то есть именно так, как следует для «дорогих гостей», которых нелишнее через четверть часа спровадить. У стены, против входа, стоял вальяжный красного дерева диван, обитый синим штофом, с вырезными ручками в виде французских эссов* и с прямой спинкой, верх которой был увенчан наклейной резьбой; против дивана находился осьмиугольный стол с поставленным на нем карселем*, который издавал дребезжащий звук всякий раз, как около стола происходило движение; по обе стороны стола, от дивана по направлению к входной двери, тянулось два ряда кресел (тоже с ручками в форме эссов), по три в каждом, один против другого, так что когда в них сидели гости, то они обязывались смотреть своему визави в лицо и косить глазами, когда нужно было обратиться к сидящим на диване. Остальная мебель, в виде стульев с деревянными спинками, тоже увенчанными резьбой, расставлена была ранжиром по стенам и около окон. Вообще в этой гостиной как-то не сиделось и не говорилось, а иногда даже казалось, что она не топлена, хотя Положиловы, как люди старозаветные, любили жить тепло. И я приметил, что когда прислуга возвещала, что приехал такой-то, а Павел Ермолаич приказывал «просить в гостиную», то это наверное означало, что пожаловал гость, которому предстояло устроить времяпровождение по возможности неудобное и скоропреходящее.

На этот раз, однако, мне пришлось расположиться именно в гостиной, потому что у Положиловых были «гости». На диване сидела, впрочем, не Поликсена Ивановна, как обыкновенно бывало в таких парадных случаях, а какая-то посторонняя гостья, по-видимому, очень уж важная, потому что хозяйка примостилась около нее на ближайшем боковом кресле, а визави с Поликсеной Ивановной, из-за лампы, выглядывал Павел Ермолаич. Кроме этих лиц, в гостиной было еще двое. Рядом с Поликсеной Ивановной ютился Simon Рогаткин, подчиненный Положилова, весьма прилично одетый и очень почтительный молодой человек, на лице которого было написано, что он несомненно оправдает доверие начальства. Несколько наискосок, через кресло от хозяина, держась обеими руками за ручки кресла, помещался Терентий Галактионыч Дрыгалов, земляк Павла Ермолаича, к – ский купец, который, очевидно, только на днях прибыл в столицу из «своего места», потому что дорожный загар не успел еще слететь с его лица.

При входе моем Положилов поспешил ко мне навстречу и и шепнул на ухо:

– Генеральша… сама!

Затем последовало представление. Генеральша приятно изумилась, узнав, что я – литератор (очевидно, ей именно меня, то есть литератора, и недоставало в эту минуту), и очень благосклонно произнесла:

– А от вас, господа литераторы, мы ждем очень, очень большой услуги: вам предстоит поддерживать в обществе тот святой пламень, который в настоящее время согревает все сердца! N’est-ce pas, chère[28] Поликсена Ивановна?

Поликсена Ивановна помяла в ответ губами; я же поспешил ответить глубоким поклоном в знак совершенной готовности выполнить приказание ее превосходительства, вполне, впрочем, согласное и с настроением моих собственных чувств.

Вообще «дорогая гостья» держала себя благосклонно, хотя и с достоинством. Это была дамочка лет двадцати пяти, с весьма красивой головкой, хорошенькой грудкой и прелестными ручками. Темно-лиловое шелковое платье сидело на ней обворожительно, а на голову было кинуто какое-то je ne sais quio[29], до такой степени легкое и изящное, что можно было только изумиться совместимости этого легкого и изящного с вопросом о проливах и гирлах. Тем не менее вопрос этот, очевидно, ее озабочивал, потому что прелестные глазки ее смотрели устало, а розы на щечках сменились лилиями. Говорила она мягко и плавно, причем в одно и то же время выказывала и рассудительность, почерпнутую из «Leçons de morale et de littérature»[30], и резвость, почерпнутую из вчерашней causerie[31]с изящными молодыми людьми. Она с откровенностью, достойной лучшей участи, развивала перед нами свои планы, знакомила нас с ходом и с сущностью своих занятий, а иногда даже спрашивала нашего мнения, но так, что всякий чувствовал, что все уже у нее заранее решено и что нам ничего другого не остается, как с удовольствием согласиться. Сперва расскажет, как все это «у нас» устроено, а потом обратится с вопросом: не правда ли, хорошо?

– Теперь, – говорила она, возобновляя начатый разговор, – нам необходимо содействие всех патриотов, потому что – вы понимаете? – без этого что же мы можем? О должностных лицах (взгляд в сторону Павла Ермолаича, у которого лицо моментально покрывается глянцем удовольствия) я уже не говорю – это само собой! но и другие все… Молодые люди (взгляд в сторону Рогаткина) могут исполнять поручения, устраивать спектакли, собирать пожертвования; господа литераторы (взгляд в мою сторону) – поддерживать святой огонь патриотизма; messieurs les négociants[32] (взгляд почти умильный на Дрыгалова) – уделять от избытков… Mais n’est-ce pas, chère[33] Поликсена Ивановна?

– Уж это само собой! при таких обстоятельствах, ежели даже жизнь потребуется, то и ею стыдно дорожить! – ответила Поликсена Ивановна.

– Для нас, ваше превосходительство, нужно только, чтоб вы почин взяли, а затем только свистнуть извольте – у нас ящичек всегда налицо! Ключиком отпереть – и вся хитрость тут! – сочувственно отозвался и купец Дрыгалов.

Хотя выражение «свистнуть», в применении к ее превосходительству, было несколько рискованно (Павел Ермоланч даже повернул лицо к Дрыгалову с немым укором: экой ты, братец, какой), тем не менее генеральша сумела скрыть свое изумление под благосклонной улыбкой.

– Ну да, мы и не сомневаемся, что почтенное наше купечество… – сказала она солидно, – Минины, Погребовы, Королевы – ces noms appartiennent à l’histoire[34]. Et Овсянников dons[35]. Но и мы, женщины, с своей стороны, должны… Я, например, до сих пор ботинки у Auclaire заказывала, а теперь, вы понимаете, уж нельзя! Пришлось обратиться к Дорохову… Только от милой Andrieux отказаться никак не могу, потому что все эти Розановы, Маришины, Соловьевы… Так вот и выходит… о чем, однако ж, я говорить начала?.. ах да! Так я говорю: мужчины пускай воюют, распоряжаются, ведут переговоры, а мы должны поддерживать в них этот дух, и в то же время содействовать… Именно содействовать – c’est le mot![36]Есть множество подробностей – n’est-ce pas? – в которых мужчины теряются и в которых женщина является доброю и заботливою хозяйкою… La charpie, les onguents, les draps de lit…[37] тысячи маленьких вещей, которые могут понадобиться и которых мужчины не могут предусмотреть! Не правда ли, вы разделяете мое мнение, добрейшая Поликсена Ивановна?

Поликсена Ивановна рассудительно покачала головой, как бы говоря: чего ж еще лучше!

– Вы только представьте себе, как будет приятно храброму воину, после жаркого дела, отдохнуть на чистой постели, покрытой свежим бельем! Конечно, мы не можем обещать, что у всякого будет свой эдредон[38], mais enfin… à la guerre comme à la guerre![39] ведь и в мирное время ça laisse à desirer – n’est-ce pas?[40]

Поликсена Ивановна продолжала сочувственно покачивать головой, как бы избавляя себя этим от необходимости соглашаться или возражать; но купец Дрыгалов даже глаза закатил, покуда генеральша рассказывала об удовольствиях, предстоящих храброму воину, успокоившемуся после жаркого дела в чистой постели.

– Вот, по-моему, где истинное назначение женщины в настоящее трудное время! – заключила генеральша, вздохнув тем детским всхлипывающим вздохом, каким вздыхает человек, чувствующий, что у него гора с плеч сползла.

Все даже руками развели, как бы удивляясь, как это им никому в голову не пришла такая простая мысль. Но Положилов на этот раз счел долгом предложить поправку к мнению ее превосходительства.

– А мне так кажется, что ваше превосходительство слишком уж умаляете роль женщины в сфере общественной деятельности, – спридворничал он (при этом у него даже ямочка на бороде радостно заиграла), – по-моему, главное назначение женщины состоит не в одних мелочах, – впрочем, бесспорно полезных и необходимых, – о которых вы сейчас изволили упомянуть, а в том, и даже преимущественно в том, чтоб служить одухотворяющим началом общественной деятельности и в то же время соединяющим звеном. И ваше превосходительство собственным примером изволите несомненно доказывать…

– Ну да, это само собой… Конечно, я стараюсь… Устроить какой-нибудь комитет, собрать, соединить… enfin organiser quelque-chose…[41] Вот мы хотим на днях базар устроить… Это – так! Я в четырех комитетах участвую, в одном даже председательницей – и, право, нахожу, что это совсем не так тяжело! Le gros du travail appartient certainement aux messieurs[42], а мы… наше дело – дать идею, организовать… и, разумеется, содействовать! А знаете ли вы, Поликсена Ивановна, что ваш муж очень, очень помогает нам в наших заботах?

– И это тем приятнее слышать, что Павел Ермолаич, действительно, не только с готовностью, но и с радостью исполняет приказания вашего превосходительства! – поспешила ответить Поликсена Ивановна, желая закрепить за своим мужем репутацию усердного исполнителя предначертаний.

– Да, он даже балует нас. Ваш муж – это именно, как говорится, – un coeur d’or[43]. И надобно удивляться, как он находит время для всего этого. Мы с мужем – а вы знаете, как Грегуар взыскателен относительно своих подчиненных! – иначе не называем его, как l’homme au coeur d’or[44] Об службе уж нечего и говорить. Грегуар прямо выражается: это – моя правая рука. Но, кроме службы, сколько комитетов, комиссий, советов – право, даже голова кружится! Я всего в четырех комитетах участвую, и то иногда… je n’en peux plus[45]. А он… в скольких комитетах вы участвуете, Павел Ермолаич?

– В семи-с, – ответил Положилов скромно, но, очевидно, уже под влиянием яда лести, – в трех состою делопроизводителем, в четырех – просто членом…

– Ну, да, «просто членом»… nous en savons quelque-chose![46]То есть, на вас же лежит все главное! Нет, вы представьте себе, Поликсена Ивановна! вот хоть бы в том комитете, где я служу председательницей: что бы я ни спросила у Павла Ермолаича… ну, там статистику, цифру какую-нибудь… les onguents, la charpie…[47] всегда, всегда сейчас же готов ответ! Просто невероятно. Сколько раз мы убеждали его: Павел Ермолаич, возьмите себе помощника! Потому что это наконец невозможно! – не правда ли, ведь это положительно невозможно? – и слышать не хочет! Я даже себя предлагала – ведь я, вы знаете, в Смольном с шифром вышла* – и мне отказал! Такой нелюбезный!

– Это не нелюбезность, – поспешила Поликсена Ивановна оправдать своего мужа, – а, вероятно, он бережет здоровье вашего превосходительства, не желает, чтобы вы утруждали себя из-за него!

– Au reste[48], это немножко правда! все эти бумаги, счеты – я ничего в них не понимаю. Еще маленькие счеты – это я могу; но у них, представьте, счеты в четыре столбца! А он – у него все это сейчас как на ладони! И даже деньги – да! я сама ревизовала… внезапно, вдруг! Сговорились мы с Петром Иванычем и Анной Константиновной – и нагрянули! и представьте, – все, все как есть, все налицо! la charpie, les onguents – все до последнего золотника! И даже деньги все налицо – а вы знаете, как это трудно! И все нам сейчас показал!

– Но ведь это – его долг, ваше превосходительство! – сентенциозно проговорила Поликсена Ивановна, – этим даже хвалиться нельзя!

– Вы говорите: долг? ах, chère[49] Поликсена Ивановна! Но разве многие из нас серьезно относятся к своему долгу? Вы знаете Грегуара – уже если есть человек à cheval sur son devoir[50], так это именно он! – ну-с, так даже он на днях мне сказал: долг, мой друг, есть тот прекрасный на вид плод, который пользуется в начальственных сферах очень солидною репутациею, но вкушение от которого предоставляется, по преимуществу, нижним чинам, да и те вкушают оный лишь под страхом отрешения от должности! Вот что такое наш долг!

Безнадежность этого своеобразного толкования на минуту огорчила присутствующих; но все опять встрепенулись (а купец Дрыгалов даже лукаво подмигнул по направлению к ее превосходительству), когда Положилов возразил:

– Но ваше превосходительство своим примером, собственною, так сказать, особою доказываете…

– Что я! Это уж моя роль такая, мое назначение! Я не могу не исполнить моего долга – et me voila lancée![51] Но даже и я иногда тягощусь! Очень, очень! Я знаю, что это нехорошо, что в настоящее время это – наша святая обязанность, mais que voulez-vous?[52] иногда это невольно! И опять-таки повторяю, если бы у меня не было такой прелестной помощницы, как Анна Константиновна, и такого казначея, как Павел Ермолаич, – я не знаю… Право, мне кажется, я бы взбунтовалась! Представьте себе: в четыре столбца! Иногда мне и хотелось бы понять, и я стараюсь… Но вы знаете наше воспитание… Нас воспитывали, чтоб из нас вышли des bonnes épouses, d’excellantes mères de famille[53], чтоб мы умели себя держать прилично в обществе, могли занять гостей, поддержать разговор! но счеты, бухгалтерия… кто же мог предвидеть, что это когда-нибудь понадобится?..

– Не извольте огорчаться! Бог даст, ваше превосходительство со временем и эту науку произойдете… А покудова потрудитесь только приказать – для вас Павел Ермолаич всякие счеты сведут! – счел долгом утешить разогорченную генеральшу купец Дрыгалов.

При этих словах глазки генеральши выразили почти беспокойство; очевидно, в ее уме блеснула мысль: а что, если этот негоциант встанет и, в знак своего расположения, погладит ее по головке? Павел Ермолаич тоже сконфузился и вопросительно глядел на Дрыгалова, словно выжидая, не скажет ли он чего-нибудь еще? Даже Simon Рогаткин – и тот застыдился. Натурально, Поликсена Ивановна поспешила прекратить общее недоумение.

– Как это, однако, приятно видеть, что ваше превосходительство, молодые такие, а об одном только и беспокоитесь, как бы ближнему на помощь прийти да на общеполезное дело потрудиться! Вот хоть бы теперь: весело даже посмотреть, какая вы заботливая, деятельная…

– А главное, дельная! – присовокупил, с своей стороны, Павел Ермолаич, – хлопотать можно всячески; но дельно хлопотать, так, чтоб через эти хлопоты достигалась благая цель, – это доступно не всякому!

Одним словом, благодаря находчивости хозяев, дело приняло такой оборот, что «дорогая гостья» не только оправилась от беспокойства, но даже грудка ее слегка заволновалась от похвал.

– Ах, нет… ну, да, то есть, коли хотите, я, конечно… вот только счеты эти… И еще, сознаюсь вам по секрету: вопрос о проливах… никак не могу я ориентироваться в нем… То есть, вот видите, мне-то кажется, что они должны принадлежать нам… Не правда ли, ведь это так? Они должны принадлежать – нам? да?

– Но какое же может быть в этом сомнение, ваше превосходительство! – даже изумился в ответ Положилов.

– Ну, вот видите! И Анна Константиновна, и Ольга Павловна, et tous les messieurs de notre comité[54] – все так говорят; а вот Грегуар… Представьте себе, на днях он мне прямо сказал: желания ваши насчет проливов, как патриот, я, конечно, вполне одобряю, но опасаюсь одного: едва ли вопрос сей получит то решение, которое вполне удовлетворит Анну Константиновну!

– Но, может быть, это не насчет проливов, а насчет гирл его превосходительство изволил так выразиться? – робко попробовал Положилов устроить лазейку.

– Нет, именно насчет проливов! Гирла, – сказал он, – это само по себе. Но… и проливы!..

Ввиду столь ясно выраженного мнения высшего начальства, и Павел Ермолаич и Поликсена Ивановна, очевидно, затруднились, какой бы придумать компромисс, который бы обе стороны обелил. Павел Ермолаич даже уж начал: «Конечно, ваше превосходительство, с одной стороны…» Но Дрыгалов дал делу совершенно неожиданный оборот, воскликнув:

– Бог милостив, ваше превосходительство! может, и в нашу пользу решат! А нет, так ведь мы и подождать можем!

Этот исход всех примирил. Поликсена Ивановна сочувственно подмигнула, Павел Ермолаич почесал у себя за ухом, Simon Рогаткин сложил губы сердечком, а генеральша даже вздохнула, словно бремя свалилось у нее с души.

– Да, но все-таки… – сказала она весело, – впрочем, только это одно и затрудняет нас… А во всем остальном… право, вовсе это не так трудно, как казалось, когда мы приступали к делу. Знаете ли что? Я замечаю, что это даже для здоровья моего хорошо… Прежде, покуда меня это не занимало, я чувствовала, что начинаю толстеть. И лень какая-то явилась: в два, три магазина съездишь – и домой! А теперь, при этом постоянном движении, я такая проворная сделалась, что могу десять – пятнадцать визитов в утро сделать – и ничего. А вечером опять!

Все сочувственно покачали головой, как бы дивясь божьему произволению, укрепляющему скудельный сосуд сей.

– А все-таки до Павла Ермолаича мне далеко, – продолжала генеральша, – Павел Ермолаич, это – такой человек! такой человек! это именно, как говорит Грегуар, – un coeur d’or![55]Представьте себе: les onguents, la charpie, les draps de lit…[56] все, все у него на руках! И… деньги! Ах, это очень, очень трудно!

– Ваше превосходительство слишком уж милостивы к нему!

– Нет, как хотите! Я когда была в Смольном, то и тогда уже кастелянше удивлялась, как это она целый день все считает и не потеряется, а теперь… это даже поразительно! И отчего вы не возьмете себе помощника, Павел Ермолаич? ведь вы устали? ведь да? Посмотрите на него, Поликсена Ивановна! ведь он устал… да?

Павел Ермолаич только кланялся в знак признательности; но видно было, что ему уж начинает подступать к горлу.

– Устал и не хочет, чтоб ему помогли! – продолжала упорствовать «дорогая гостья», – я этого, как хотите, не понимаю! По-моему, это – уж упрямство! Знаете ли, ведь и Грегуар в вас это заметил! Не далее как вчера была об вас речь, и он сказал: Положилов – золотой человек, но в нем есть один недостаток: упрямство! Не правда ли, он упрям, Поликсена Ивановна?

Отзыв Грегуара, как непосредственного начальника, несколько огорчил Поликсену Ивановну, но, делать нечего, она все-таки постаралась улыбнуться в ответ.

– Да, есть-таки грешок! – сказала она.

– И как еще есть! Скажите, Павел Ермолаич, вы всегда были упрямы? Мсье! вы его товарищ – скажите, он всегда был упрям? – обратилась генеральша ко мне и, не выждав ответа, продолжала: – Устал – и не хочет, чтоб ему помогли! Отчего вы не хотите нам удовольствие сделать… отчего? Мы вас просим: возьмите помощника! – скажите, отчего вы не хотите исполнить нашу просьбу?

Наконец к Павлу Ермолаичу подступило.

– Коли угодно, вот Семен Николаич охотится. – сказал он, указывая на Рогаткина.

– Вот и прекрасно! и незачем это дело откладывать! Так вы, мсье… мсье… мсье…

Генеральша затруднилась; Simon поспешил подсказать:

– Рогаткин-с.

– Так вы, мсье… ah, pardon![57] Так вот что, мсье… Вы завтра утром, около часу, пожалуйте ко мне, и я посвящу вас во все наши дела… я вам все расскажу…tout… tout! Les onguents, la charpie…[58] все, все! Вы, кажется, тоже у Грегуара служите в ведомстве?

Simon слегка отделился от кресла, но был так еще неопытен в сношениях с дамами высшего полета, что недоумевал – следует ли ему встать или продолжать сидеть.

– Он у меня, в нашем же ведомстве, – выручил его Павел Ермолаич.

– И отлично. Значит, мы будем en famille[59]. Ну, а вы, мсье? – вдруг обратилась она ко мне, – как товарищ мсье Положилова, вы, может быть, тоже пожелали бы…

Это было так неожиданно, что я с первого раза не понял и осмотрелся по сторонам, ища, не вошел ли еще кто-нибудь, к кому бы мог быть обращен вопрос ее превосходительства. К счастью, Положилов поспешил ко мне на помощь.

– Нет, уж его вы, ваше превосходительство, не тревожьте! – сказал он, – он – человек больной… да притом же, как вы сами изволили выразиться, и пламень этот должен поддерживать.

– Да, да, это тоже необходимо… ведь я и забыла, что вы литератор! ведь вы – литератор… да? Как же! как же! Грегуар еще на днях об вас говорил: этот литератор…

Но тут она вдруг как бы вспомнила что-то и не договорила… Даже лилии сменились на ее щеках розами, и она как-то тоскливо взглянула по сторонам, словно ожидая, не выручит ли ее кто-нибудь. Но так как на этот раз никто не нашелся, то она взглянула на часы и заторопилась.

– Уж половина шестого! – воскликнула она, шумно поднимаясь с дивана, – скажите, как я у вас засиделась! Так, стало быть, c’est convenu:[60] с завтрашнего дня, chère[61] Поликсена Ивановна, вы – наша?

Она взяла Поликсену Ивановну за обе руки и с минуту смотрела ей в глаза так любовно, как будто ее участь была в руках этой милой женщины. С своей стороны, и Поликсена Ивановна умышленно медлила ответом, как будто, с одной стороны, ее пугала трудность подвига, а с другой – не было той жертвы, которой бы она не принесла в пользу «дорогой гостьи».

– Ваша! – выговорила наконец Поликсена Ивановна твердо.

– Ну, так до свидания! Завтра вечером у нас первое заседание… увидимся! И, право, у нас совсем не так скучно! On cause, on rit…[62] а между тем и дело… До свидания, Павел Ермолаич! вот вы и с помощником… очень, очень рада за вас, а еще больше за себя, потому что я не хочу – слышите, не хочу! – чтоб вы уставали!

Через секунду от нее осталась только благоухающая струя.

Я стоял и потягивался, точно бремя с души у меня спало. Дрыгалов закрыл глаза, очевидно стараясь воспроизвести и навсегда запечатлеть мелькнувшее перед ним видение. Simon Рогаткин, в устремленной позе, приковал взоры к двери передней, куда скрылась его очаровательная начальница.

И вдруг меня словно ударило: Грегуар сказал: «этот литератор…» Ну-с, а дальше? Что такое он дальше сказал? Отчего она не договорила и зарумянилась? «Этот литератор…» разве это определение? Дальше-то, дальше-то что он сказал? А может быть, он и действительно ничего не сказал, а только ковырнул пальцем в воздухе… Любопытно! очень бы любопытно узнать, в каком смысле совершилось это ковыряние! Означает ли оно: читал с удовольствием или напротив… «Гм… этот литератор…» О, черт побери!

Удивительно это, однако ж. Если бы мне сказали, что Дрыгалов или Рогаткин, или даже сам Положилов, разговаривая обо мне, ковырнули пальцем в воздухе, я решительно нимало не озаботился бы этим. А вот Грегуар ковырнул, и у меня моментально кошки на сердце заскребли! Поймите: ведь это тот самый Грегуар, которого даже богобоязненный Положилов, в минуты откровенности, называет «сивым мерином», и вот он, в один момент, какого переполоху во всех моих внутренностях наделал! Ковырнул пальцем… да, наверное, он ковырнул! Что ж такое случилось? Какие такие поступки я совершил, чтоб заслужить это ковырянье? и что мне за это будет? Потому, что ведь этот сивый мерин… то бишь, этот Грегуар – ведь он…

Эти странные мысли точно сверлом сверлили меня, покуда Положилов раскланивался с «дорогой гостьей». Я уж начал помаленьку перебирать в уме свое прошлое, с целью сначала уразуметь и внимательно обсудить свои «вины», а потом уже перейти и к определению мер взыскания, как говор в передней утих, и Павел Ермолаич почти вприскочку подбежал ко мне.

– Вот оно, братец! – воскликнул он, беря меня за обе руки и, весь красный, смотря мне в глаза.


Как ни приятно было благоухание, распространяемое дорогою гостьей, однако с отъездом ее сделалось заметно легче. Даже у осторожной Поликсены Ивановны появилась на лице улыбка освобождения, и только купец Дрыгалов счел долгом воздать должное отъехавшей, воскликнув: «Вот так дамочка! отдай все, да и мало!»

Подобные ощущения внезапного облегчения случаются нередко, особливо когда имеешь дело с дамочками. Посмотреть на нее – только, кажется, дунь, и вся она, со всем кружевным и шелковым скарбом, рассеется, как дым; а посиди да поговори с нею – тяжелее мономаховой шапки скажется. Голова заболит от одного учтивого напряжения что-нибудь уловить в бесконечном журчании слов. Это журчание, несмотря на свои ласкающие формы, представляет, в сущности, очень страшное орудие, с помощью которого маленькое, слабенькое, почти прозрачное существо может в короткое время не только осилить самого солидного человека, но и свести его с ума, подвинуть на множество глупых и бесчестных дел, заставить метаться и проч. Мало того: с помощью словесного журчания дамочка может поставить в тупик целое общество здравомыслящих людей, в один момент смоет все их умственные построения, порвет всякую связь между мыслями и взамен заключения заставит выпучить глаза.

Известно, однако ж, что существует целый общественный слой, в котором подобные журчания представляют единственное орудие для обмена мыслей и в котором, за всем тем, никто не ощущает ни головных болей, ни поползновения метаться. По-видимому, люди этого мира, отбросив всякую мысль о необходимости понимать друг друга, довольствуются во взаимных сношениях тем, что одному журчанию противопоставляют равносильное встречное журчание. И хотя в результате, разумеется, оказывается путаница, но, к удивлению, жизнь не только не терпит ущерба от нее, но даже приобретает известную внешнюю пестроту. Благодаря этой последней завязываются между действующими лицами отношения, столкновения, даже целые романы, с довольно сложными перипетиями, являются проблески радости, горя, отчаяния и проч. Одним словом, с внешней стороны все происходит совсем так, как бы и в настоящем человеческом обществе, вследствие чего некоторые не особенно прозорливые наблюдатели (например, романисты) легко впадают в ошибку и, изображая эту призрачную жизнь, в которой нет ни одного ясного мотива, кроме амуров, щегольства и гастрономических увлечений, выдают ее за человеческую…

Да, много еще тайн хранит природа в недрах своих, и что всего замечательнее: чем дряннее тайна, тем труднее распутать те бесконечные паутинные наслоения, которыми она закутывает себя со всех сторон.

Итак, мы повеселели. К тому же явилась и еще приятная неожиданность, которая окончательно возвратила нам хорошее расположение духа. Едва Положилов успел посетовать, что между нами нет Глумова, как в столовой раздался его голос. Разумеется, мы сейчас же устремились туда и застали нашего друга совместно с Поликсеной Ивановной сетующим, что бог огурцов прошлым летом совсем не уродил.

– Этакая снедь прекраснейшая, а мы, яко христиане, даже роптать не смеем, что на целый год ее лишены! – жаловался он.

– И грибы только уж к сентябрю пошли. Полакомиться ими – полакомились, а впрок заготовить не успели! – вторила ему Поликсена Ивановна.

– И на это роптать не смеем. Каждый год у нас чего-нибудь либо мало, либо совсем нет; каждый год с весны мы надеемся, а осенью видим наши надежды разрушенными; но и за всем тем не ропщем, потому что вновь впредь надеемся. Вот хоть бы по части огурцов… если бы не помешали военные обстоятельства, непременно вышло бы какое-нибудь мероприятие, дабы, с одной стороны, предотвратить непомерные урожаи, вследствие которых возделывание сего полезного продукта представляется не токмо безвыгодным, но и убыточным, а с другой…

На этом месте разговор был прерван нашим появлением. Последовали взаимные горячие объятия, вопросы: какими судьбами? откуда? когда?

– Сегодня утром из деревни и уж с полчаса сижу в кабинете. Вижу, что у подъезда карета стоит, спрашиваю: кто? говорят: международная дамочка в гостях сидит… Ну, я и притаился. А занятная дамочка! я, признаться, в щелку заглянул, как она проходила: грудочка, плечики… именно все, что для утешения рода человеческого нужно – все налицо! На букет, что ли, для поднесения пленным туркам, с подпиской приезжала?

Собственно, нас с Положиловым вопрос этот нимало не удивил, так как мы достаточно знали страсть Глумова озадачивать людей неожиданными предположениями, однако, видя, что Поликсена Ивановна поморщилась, мы сочли своим долгом по мере сил вступиться за дорогую гостью.

– Ну, любезный, ты этого говорить не моги! – сказал Положилов, – во-первых, эта дама – супруга моего начальника, во-вторых… что, бишь, во-вторых?., да! вот и насчет патриотизма… Не только к туркам пристрастия не имеет, но даже о проливах заботится… Очень, очень старается, чтоб проливы за нами остались…

– И, бог даст, старания ее увенчаются успехом, – присовокупил и я с своей стороны, – хотя, к сожалению, Грегуар и сомневается в том.

К удивлению, однако ж, Поликсена Ивановна не только не утешилась этими похвалами, но, напротив того, покачивала головой и приговаривала:

– Ах, господа, господа!

Наконец сели обедать, и, разумеется, беседа началась с вопроса, обращенного к Глумову: как в «своем месте» нашел?

– Как везде, так и у нас в Соломенном Городище. У всех и на уме и на языке одно: война!*

– Что говорят? как относятся?

– Да как сказать… прилично! Интеллигенция, то есть… ей-богу, очень даже прилично! Молебны, панихиды – всегда полон собор мундиров. Предводители – те так-таки прямо говорят: «Доколе ненавистное имя Турции существует на карте Европы, дотоле не положим оружия!» Так что губернатор, на всякий случай, даже вынуждается деликатным образом сдерживать их. А разговоры какие в клубах происходят – просто хоть куда!

– Чай, и дамы в движении участие принимают?

– Как же, и дамы… Генеральши сами корпию щиплют, пикники, лотереи-аллегри в пользу раненых воинов устраивают… Намедни поезд с ранеными на станцию приехал, так все соломенные дамочки туда устремились и все, как на подбор, прехорошенькие! Одна генеральша раны перевязывает, другая чаем с блюдечка поит, третья со слов солдатиков письма в деревню пишет… А грации да прекрасных манер сколько было по этому случаю в одночасье выказано, так, уверяю, в Александринке с самого ее основания не было столько потрачено!

– Не все же, чай, грация да прекрасные манеры; вероятно, что-нибудь и другое найдется!

– По временам и скандалы бывают. Прислали, например, к нам на жительство майорину турецкого; только видят: жрать майорина без бутылки шампанского за стол не садится! Стали разузнавать – и что ж оказалось! – что это наши соломенные интернациональные дамочки ему в складчину каждый день по бутылке посылают! А он, в благодарность, русским скверным словам выучился – все гуртом так и чешет! Это уж наши соломенные интернациональные жён-жаны* научили.

– Неужели все это правда? неужто и теперь подобные факты случаться могут? – удивилась Поликсена Ивановна, прискорбно покачивая головой.

– Не лгу-с.

– И ничего? так-таки о сю пору и хлещет турка шампанское?

– Нет, сторонкой дали дамочкам знать, что нехорошо, мол, врага религии ублажать, ну, перестали. Теперь майорина при одном сквернословии остался.

– Гм… так вот ты какие вести привез! пикники, мундиры, грация и, для оттенения картины, майорина, пьющий шампанское, приобретаемое иждивением русских дам! Si non é vero é ben trovato![63] – усомнился Положилов.

– А если не веришь, так и не верь!

– Нет, это даже очень возможно-с! – вступился за Глумова Дрыгалов. – У нас, доложу вам, Павел Ермолаич, в тысяча восемьсот пятьдесят четвертом году какой случай был. Прислали, этта, одного пленного англичанина к нам на житье – ну, одна дамочка, промежду танцев, и скажи ему: «Сколь много мы были бы довольны, ежели бы господа англичане до нашего города дошли!» Так один господин услыхал эти слова да плюху ей и закатил!

– Так-таки и закатил?

– Вот как перед истинным. И супруг ейный видел и не вступился: полностью, говорит, заслужила!

– Какие, однако ж, странные и отчасти прискорбные факты вы приводите, господа! – сентиментально воскликнул Положилов, тут же, впрочем, спохватившись, что выразился слишком уж по-бумажному.

– А ты… каким ты странным и отчасти прискорбным языком говоришь! – передразнил его Глумов, – точно отношение от равного к равному пишешь! Милый ты человек! ведь не в том дело, что мы прискорбные факты передаем, а в том, что этих фактов отрицать нельзя. Существуют они.

– Положим. И грация, и скандалы – все это подмечено верно. Но, во-первых, глупые и пошлые личности возможны во всяком обществе, а во-вторых…

– Во-вторых, не все, мол, таковы?.. разумеется, не все! Я с того ведь и начал, что в общем все очень прилично. При молебствиях присутствуют, благословениями напутствуют – чего еще надо? Есть, братец, даже и такие личности, которые всякого за горло готовы ухватить не только при сомнении насчет будущих успехов, но и при малейшем упоминании о неуспехах прошедших… Так разве это что-нибудь доказывает?

– Доказывает, что люди везде люди и что каждый из них выражает свое отношение к делу, как может. Ты вот в смешном виде грацию представляешь; но, во-первых, дамочек-то пора бы и в стороне оставить, потому что не в них дело, а во-вторых, что ж им делать, этим несчастным, когда они с колыбели грацией исковерканы?

– А между тем и им свое сочувствие чем-нибудь выразить хочется! – поддержала мужа Поликсена Ивановна.

– Я разве запрещаю? Я говорю только: смотреть противно!

– Намеднись, доложу вам, я, вместе с прочими, на вокзале при приемке раненых был, – отозвался Дрыгалов, – так одна барынька к служивенькому привязалась: где у тебя, воин, болит? – Не могу сказать, ваше благородие! говорит. – Нет, ты скажи! теперь такое время, что мы все можем знать! – Не могу, говорит, сказать, нехорошо у меня болит! Нет-таки, не отстает: скажи да скажи! Ну, он и сказал.

– Да неужто же вы не понимаете, господа, что все это анекдоты одни? – слегка рассердился Положилов, – положим, Дрыгалов спроста анекдоты рассказывает, ну, а ты, Глумов… подумай, нет ли у тебя предвзятого предубеждения в этом случае? Помнится, ты когда-то говаривал, что для нашей интеллигенции все равно, если нас, русских, и за Волгу загонят…

– Ну, да, то есть доходы получать – конечно, все равно. Я нашу так называемую интеллигенцию даже и сравнить ни с чем другим не умею, кроме как с ветхой печкой, у которой нутро выгорело. Хоть целый лес там спали – ничем ты ее не разожжешь!

– Почему же нибудь, однако, она живет и даже заявляет о своем существовании?

– Живет – на остатки от выкупных свидетельств; заявляет о своем существовании – тем, что превратные идеи разыскивает да строчки в книжках подчеркивает. Даже и теперь – кажется, время не шуточное! – эти занятия на первом плане. Сосед у меня по деревне, штатский генерал, есть, так приезжаю я на днях к нему: так и так, говорю, мои две коровы в овсах у вашего превосходительства пойманы, так прикажите штраф получить, а скотину отпустить… Ну, разумеется, вознегодовал. Помилуйте, говорит, такое ли теперь время чтоб пустяками заниматься… Эй, сейчас же отпустить коров господина Глумова да сказать там, чтоб впредь подобных глупостей не допускали! А мы, говорит, с вами об нынешних делах побеседуем! И начал, и начал… И сердце-то у него изболело, и не раз-то он предсказывал, что война до добра не доведет, и проливов-то ему хочется, и Константинополь… Отчего, говорит, они прямо туда не идут? По-моему, говорит, сначала на Филиппополь*, потом на Адрианополь,* а оттуда – уж рукой подать! Только беседовал это, беседовал да вдруг как брякнет: а знаете ли, говорит, все-таки настоящая язва наша не здесь! внешних-то врагов мы, с божьей помощью, рано или поздно победим, а вот внутренние враги… о!!

– И это опять-таки анекдот!

– Ах, любезный, да ежели вся жизнь из анекдотов состоит? На выдумки, что ли, пускаться прикажешь, чтоб тебя не огорчать?

– Выдумывать, конечно, незачем, а воздерживаться – пожалуй, не лишнее!

– То есть рапортовать, что все сословия, в одном общем чувстве умиления, воссылали теплые мольбы… так, что ли?

– Нет, и не так. Скажу тебе откровенно: и сам даже не знаю как; но знаю наверное, что от всех этих анекдотов фальшью отдает. И еще знаю, что и в среде интеллигенции найдется довольно людей, которые совсем не так легкомысленно относятся к делу… ты, например?

Вопрос был поставлен не без ехидства, и я, признаюсь, ожидал, что Глумов смутится или, по малой мере, прибегнет к одному из множества истрепанных оправданий, вроде: «я – человек искалеченный», или: «моя песня спета» и т. д. Но он, по-видимому, решился не смущаться ни перед какими вопросами.

– Я-то! – воскликнул он совершенно просто, – а ты почему думаешь, что я к чему бы то ни было и как бы то ни было относиться должен?

– Однако!

– Разве я что-нибудь знаю? разве я когда-нибудь за свой счет думал? разве мне не твердили с пеленок, что я – ничего более, как пятое колесо в колеснице? Нет, государь мой, от «отношений» к чему бы то ни было прошу меня раз навсегда уволить! Не мое дело – вот единственный ответ, который я могу на все вопросы дать и за который наверное получу полный балл у своего соломенского исправника. И все, к чему я сознаю себя нравственно обязанным, это – не кобениться, не глубокомысленничать насчет проливов и не науськивать. А по прочему по всему я такой же культурный человек, как и все.

Возражать на этот новый глумовский парадокс было, конечно, не мудрено (у меня даже целый ряд живых картин по этому случаю в голове мелькнул); но скользко было следовать за ним по этому пути, и потому мы благоразумно смолчали.

– Ну, хорошо, – начал опять Положилов, – оставим интеллигенцию в стороне. В народе что говорят?

– В народе, любезный друг, не хвастаются, не долгоязычничают и даже ничего не знают о проливах, а просто несут свои головы. Только вою очень уж много.

– Гм… да?

– Да, есть-таки. Ехал я нынче из деревни до железной дороги, так и до сих пор в ушах звенит. Все двадцать верст, как нарочно, партии ратников тянулись, а за ними толпами бабы… всю жизнь этих звуков не позабыть!

Глумов умолк на минуту, словно почувствовал неловкость.

– Мы этих картин не видим, – продолжал он, – а потому даже лучшие из нас представляют себе народ в виде громадного и упругого кокона, от которого отскакивают всякие бедствия или, по крайней мере, не так мучительно вонзаются. Так это неправда. Никакого кокона нет, а есть мириады отдельных единиц, из которых каждая за свой собственный счет страдает и стонет. И даже больше, нежели, например, мы, потому что ей, этой безвестной единице, приходится прямо кровь проливать и голову нести, а не морально только изнывать. Да, господа, коли издали слушать, так и стон в общей массе не поразителен, даже гармонию своеобразную представляет, а вот как выхватить из этой массы отдельный вопль… ужасно! ужасно! ужасно!

– Позвольте вам, сударь, доложить, что вой этот собственно… – попробовал было вмешаться Дрыгалов, но Глумов даже не обратил внимания на его перерыв.

– Да, – продолжал он, – народ и теперь, как всегда, ведет себя сдержанно и степенно. Он всякую тяжесть выдержит на своих плечах, из всякой беды грудью вынесет! Теперь мы и сами готовы признать, что народ, в самом деле, есть нечто, имеющее собственную физиономию, а не просто объект для экономических и административных построений; а давно ли…*

– Позвольте, однако, вам доложить, что собственно бабы эти… – опять рискнул Дрыгалов, но Глумов и на этот раз не дал ему высказаться.

– Знаю, Терентий Галактионыч, что ты хочешь сказать, и заранее говорю: умолкни! Умолкни, потому что, если ты выскажешь то, что у тебя на языке вертится, – тебе же стыдно будет! Да, господа, стыдно! Стыдно разговаривать, стыдно проводить время… даже жить в иные минуты чувствуется неловко!

– А жить все-таки нужно! – задумчиво отозвалась Поликсена Ивановна.

– Жить нужно для сродственников, для знакомых… вообще для всех нужно жить! – сентенциозно поддержал ее Дрыгалов. – Иван Николаич люди одинокие – вот им и сподручно панафиды-то эти петь!

– Панихиды, а не панафиды, – поправил его Глумов, – который год ты первую гильдию платишь, а по-благородному все-таки говорить не умеешь! А впрочем, ты прав: именно панафиды – весь этот разговор наш. И охота тебе, Павел Ермолаич, об таких материях речь заводить! Сидели бы да зубами щелкали – право, с нашего брата предостаточно.

– Ничего, сударь, в канпании отчего ж и не поговорить! – рассудил Дрыгалов, – кабы за нами дело какое стояло – ну, тогда точно что не до разговоров! а то делов никаких нет, время праздничное – никто не забранит, ежели, между прочим, и слово перекинем.

– Так ты и перекидывай, ежели у тебя язык чешется!

– Нет уж, сделайте ваше одолжение, извольте продолжать! всех вы отрекомендовали, так уж и нам, купечеству, аттестат пожалуйте!

– Посмотри на свое пузо – вот тебе и аттестат!

– Пузо, сударь, от пищи, а пища от бога. Нет, вы нам вот что доложите: неужто в нашем купечестве этого духу мало?

– Какого духу?

– А вот хоть бы насчет этих самых обстоятельств.

– А кто от ратничества всеми правдами и неправдами откупается?

– Так ведь это по человечеству-с. Нешто приятно теперича, в самое, можно сказать, горячее время, свой интерес бросать? Или, например, нешто приятно отцу воображать, как над его дитёй свиное ухо надругательство будет делать?

– Дальше!

– А вы насчет пожертвованьев Павлу Ермолаичу доложите. Пожертвования откуда идут?

– Откуда? – из ящичка!

– Да, да, да! – вспомнил и Положилов, – и ты ведь, Терентий Галактионыч, давеча об «ящичке» поминал… Сказывай, что за штука такая?

– Просто общественные деньги, земские, городские – вот они ими и жертвуют, – пояснил за Дрыгалова Глумов.

– Так что ж что общественные! чай, и наших частичка тут есть!

– Ни шелега.* Частичку, об которой ты говоришь, совсем не на этот предмет ты внес. Не пожертвовал, а именно внес, потому, что если бы ты по окладному листу не уплатил,* так у тебя имущества на соответствующую сумму описали бы. Понимаешь?

– Понимаю, и все-таки…

– Гм… так вот оно что! – молвил Положилов, – а я было на тебя, степенный гражданин, по части одеяльцев для нашего комитета надежды возлагал!

– На этот счет будьте спокойны, Павел Ермолаич. Всем достанет! ежели даже целую армию пожелаете прикрыть – предоставим в лучшем виде!

– Из ящичка?

– Уж там из ящичка ли, из своих ли – будет доставлено!

– То-то, ты у меня смотри: я уж и генеральше пообещал. Ну, и она не прочь походатайствовать за тебя… Только вот не знаю, не испортил ли ты дела тем, что сневежничал давеча.

– Помилуйте! что же я такое сделал? – испугался Дрыгалов.

– А помнишь: «только свистните, ваше превосходительство»? а? Разве с высокопоставленными дамами так разговаривают?

– Да, друг, проштрафился ты! «только свистните»! – шутка сказать! – поддразнил и Глумов. – Ты на какой ленте-то ожидал?*

– Все бы хоша с черными полосками…

– А теперь и с белыми полосками за глаза довольно. Ах! господа, господа! так вот вы какими средствиями патриотические-то огни поддерживаете!

Восклицание это заставило Положилова на минуту смешаться, но он сейчас же, впрочем, поправился.

– Любезный друг, – сказал он, – в настоящее время надо практических результатов достигать, а не миндальничать. Задача предстоит такая: раненым необходимы одеяла – не был ли бы комитет чересчур уж наивен, если бы дожидался, пока одеяла с неба спадут?

– Да, да, одеяла… понятно, это – вещь полезная, – согласился Глумов. – Так уж ты вот что, Терентий Галактионыч! как будешь одеяла-то готовить, так помни твердо, что солдатик – святой человек, и сделай милость, уж не сфальшивь! Пожертвуй настоящие одеяла, а не то чтоб звание одно. А впрочем, знаешь ли, что я тебе скажу? – вдруг прибавил он, по обыкновению, совсем неожиданно, – ежели действительно тебя почести взманили, так обкорми ты армии и флоты гнилыми сухарями* – по гроб жизни счастлив будешь!

– Ах, это ужасно! – нервно откликнулась Поликсена Ивановна.

– За этакие дела, чай, нашего брата не похвалят! – скромно оговорился и Дрыгалов,

– Попробуй! Сказано: солдатик – святой человек, а святые люди разве обижаются? Нынче как на этот предмет глядят? – Святой человек – глупый человек! вот какой нынче разговор просвещенные люди имеют! Всякие злодейства за злодейства признаются: и убийства, и истязания, и грабежи… только вот о промышленных злодействах что-то не слыхать… Следовательно… Ах, да давайте же, господа, об чем-нибудь другом говорить! – вдруг крикнул он надтреснутым, болезненным криком, – ну, об чем? об чем, например? Ведь говаривали же мы об чем-нибудь до войны?

Но мы молчали. Я рылся в воспоминаниях и спрашивал себя: о чем, в самом деле, мы до войны говорили? Говорили о короле Луи-Филиппе, о процессах, ознаменовавших его царствование, о Гизо, Тьере; говорили о том, что такое tiers-état[64], и переходили к Мирабо, Робеспьеру, Дантону и к декларации прав человека.* Но больше всего говорили о самих себе, о каких-то надеждах, разлетевшихся в прах* и оставивших нас между двух стульев. Бесспорно, это были темы очень благодарные, но для того, чтобы развивать их не торопясь, необходимо, чтоб окрест царствовал глубокий мир, чтоб процветала промышленность, чтоб курс на Париж был не ниже 360 сантимов, и чтоб «превратные идеи» появлялись лишь в умеренном количестве, единственно как материал для подновления слишком истрепавшейся разговорной канвы. В настоящую же минуту сюжеты эти оказывались решительно непригодными. Мысль была всецело поглощена одною, специальною темою и решительно отказывалась работать на общечеловеческой почве.

– Вот и Тьер умер! – рискнул наконец кто-то.

– Да, да, да! жил-жил старичина – и помер!

– Теперь у них, пожалуй, на чистоту Мак-Магония пойдет!*

– Мак-Магония… Тьер… да! Много старичина в свою жизнь непотребств совершил, а вот какое жестокое время приспело, что и об нем приходится слезы лить!

И опять все смолкли.

– Вот вам, Иван Николаич, известно, – буркнул вдруг Дрыгалов, обращаясь к Глумову, – господин Мак-Магон и господин Базин – одно ли и то же это лицо?*

– Ну да; то есть почти… Только один убежал, а другой – остался…

– Так-с. А у нас в городу непременный заседатель в полицейском управлении есть, Базиным прозывается, так он сказывает, что этому самому Базину двоюродным племянником приходится… чай, хвастает?

Но вопрос Дрыгалова так и остался без ответа. Увы! даже смерть Тьера не выгорела! Сколько бы в другое время мы по ее поводу разговоров наговорили! а теперь вот сказали два-три слова – и словно законопатило! Чудятся: Плевна*, Ловча*, Шипкинский проход;* слышатся выстрелы, лязг штыков, бряцание сабель и стоны, стоны без конца! Мрет русский мужик, мужик, одевшийся в солдатскую форму, мрет поилец-кормилец русской земли! Не долгоязычничает, сидя на печи, не критикует, не побуждает, а прямо несет свою голову навстречу смерти!

Можно ли «разговаривать», когда сердце истекает кровью? Да и об чем? Разве мы что-нибудь знаем? разве мы что-нибудь можем? какую связь мы имеем с этой беспримерной трагедией, которая длится, длится без конца? Откуда вдруг налетел шквал? каким образом составился сценарий трагедии? что его питает и долго ли будет питать? разве мы что-нибудь знаем?

Как знать, может быть, в ту самую минуту, когда мы на досуге судачим, где-нибудь там, под Казанлыком, под Ени-Загрой,* разыгрывается… ах, страшно даже представить себе, что такое там разыгрывается! Когда занавес остается бессменно поднятым, когда со сцены ни на мгновение не сходит единственное действующее лицо – смерть, можно ли мыслить, можно ли даже ощущать что-нибудь иное, кроме щемящей боли, пронизывающей все существо, убивающей мысль, сдавливающей в горле вопль, готовый вылететь из груди?

– Вот и Гамбетта на три месяца в кутузку засажен…* – опять было начал кто-то.

И все окончательно смолкло.

К счастию, обед приходил к концу: атмосфера столовой слишком уж обострилась; ощущалась настоятельная потребность переменить ее.

Но и в кабинете Положилова, куда мы перешли, чувствовалось не легче. Мы расселись по углам и молчали, словно какая-то тупая враждебность овладела всеми. Только Рогаткин и Дрыгалов – первый в качестве будущего исполнителя предначертаний, второй в качестве жертвователя – вполголоса толковали о том, какие должны быть одеяла.

– Я думаю, аршина два длины достаточно будет? – робко выпытывал Дрыгалов, в надежде, что молодой человек, по неопытности, не заметил его жертвовательской проделки.

– Непременно еще пол-аршина прикинь! – крикнул ему Глумов и, обратись к Рогаткину, прибавил: – Вы, молодой человек, шаг за шагом за ним следите, а то как раз…

Дольше оставаться было незачем.

Таким образом, обычная воскресная программа осталась невыполненною, и, что всего прискорбнее, трудно было и в будущем предвидеть какие-либо отрадные улучшения в этом смысле. Карты не радовали, разговоры пресеклись. В таком сером настроении пройдет, вероятно, целая длинная зима. На дворе уже становится жутко от холода, с шести часов начинаются сумерки, дождь льет с утра до вечера – как будем мы коротать бесконечные осенние вечера? Придется ходить из угла в угол и думать… об чем думать? об том, что нам и думать-то не об чем! Какая, однако ж, странная, почти страшная вещь!

Да, Глумов так-таки и утверждает, что нам думать и незачем, и не об чем. Он уверяет, что ни сочувствие, ни несочувствие наше, ни критики, ни панегирики – ничто не идет в счет, что все наши суждения и речи – кимвал бряцающий*, что мы не можем быть ни искренними, ни правдивыми, что всякая наша попытка отнестись критически к злобе дня отзывается или самохвальством, или ложью, что, наконец, у нас нутро выгорело, как у старой печки, отслужившей свой век… Положим, что он, по обыкновению своему, преувеличивает; но ежели есть даже частичка правды в его словах – разве это не ужасно? Разве не ужасно уже и то, что человеку может казаться подобная безотрадная картина?

А частичка правды наверное есть. В самом деле, кому нужны не только мнения наши, но даже сочувствие и панегирики? Ни силы не слышится в них, ни опоры они никому не могут дать – какая же надобность видеть в них что-нибудь иное, кроме назойливого желания подслужиться или, много-много, оградить себя от каких-то загадочных угроз? Никто наших сочувствий не ищет, никто не утешается ими; что же касается до наших критик, то всему миру известно, что мы такую особенную манеру протестовать и критиковать выработали, которая бросается в нос крепче всякого панегирика.

Празднословие, праздношатательство, амуры и погоня за наживой – вот единственные жизненные основы, которые завещаны нам прошлым и которые мы можем назвать вполне своими, вполне конкретными. Спрашивается: прочны ли они? Очень возможно, что если бы они могли длиться без конца, то мы сочли бы себя вполне удовлетворенными; но в том-то и дело, что на бесконечность срывания цветов удовольствия даже самые легкомысленные из нас нынче уж не рассчитывают… Поэтому, хотя люди и продолжают следовать по завещанной колее, но делают это поневоле, потому что идти больше некуда, и в то же время отлично сознают, что это – жизнь, висящая на волоске, и что пользоваться подобным существованием, жуировать, может только тот, кто упорно закрывает глаза всякий раз, как промелькнет перед ним призрак будущего. А призрак этот начинает мелькать как-то особенно назойливо.

С каждым днем, все больше и больше погружаясь в пучину отчужденности, мы мало-помалу доходим до положения эмигрантов, у которых нет ничего, кроме местожительства да ревнивого полицейского надзора. Нет у нас ни белого, ни черного труда, нет ничего побуждающего к деятельности, напоминающего о кровном, своем деле… Есть только интересы мелких удобств, да и те не от нас зависят, а от разных учреждений и лиц, с которыми мы ничем внутренно не связаны. Ничего нет, кроме массы праздного времени. А жить между тем надобно. Ужели только «для сродственников и знакомых», как объяснял давеча купец Дрыгалов?

Такова, как мне кажется, внутренняя сущность давешних глумовских речей. Говоря по совести, лично я даже не имею ни малейшего основания что-либо возражать против них. В самом деле, что такое вся моя собственная жизнь, как не приличное прозябание, с обязательным аккомпанементом систематического воздержания от жизни? Всегда мы шли с Глумовым об руку по одной и той же колее, с унынием относясь к прошлому, с брезгливостью – к настоящему, с недоумением – к будущему. Что нами руководило при этом совершенно искреннее сознание полнейшей безнадежности каких бы то ни было усилий, что мы не рисовались, не кобенились – в этом может служить порукою хоть бы то, что мы, после долгого странствования по прозябательному рецепту, все-таки пришли к тому самому пункту, из которого и отправились, то есть к унынию. Да, не весело-таки нам живется, господа! право, не весело!

Итак, с личной точки зрения, мы правы, и даже, может быть, и не с личной только, но и с точки зрения действительного положения вещей. Но правы ли мы, обобщая заключения, вынесенные нами из жизненных наблюдений? правы ли мы, выводя из этих наблюдений такие практические применения, которые даже самому упорному индифферентизму вынести не в силах и которые, стало быть, и практическими, в строгом смысле, названы быть не могут? По обыкновению, я и на этот вопрос не мог ответить категорическим да или нет, но, под влиянием впечатлений дня, что-то хоть смутно, но подсказывало мне: нет, мы не правы…

Как ни забит человек, как ни ясно для него самого, что он и бесполезен, и бессилен, и беззащитен, все-таки остается еще убедить его, что самая приличная для него форма существования – это прозябание. Но тут-то именно и окажутся бессильными все логические доказательства. Никакая забитость, никакое сознание собственного бессилия не убедит человека, что он должен отказаться от прирожденного ему права быть судьей среды, в которой он живет, и дел, которые совершаются перед его глазами. Допустим, что в данном случае отказ и действительно был бы очень приличен, но что же такое вопрос о приличиях там, где решающее слово принадлежит самой природе человека?

Да, и в тюрьме есть доступ в область общечеловеческой мысли и в область общечеловеческого чувства! и в тюрьме трепещет мысль, горит сердце, кипит кровь! Даже там, где в силу всевозможных уставов и правил жизнь уже прекращает свое действие, где, по-видимому, уже нет ничего своего, оно все-таки есть, это свое, и никакие запреты не сильны сказать ему: остановись! не иди дальше этой двери! Это свое неотступно идет за человеком, куда бы ни бросила его неумолимая судьба; оно разделяет с ним и узы, и заключение, оно освещает для него смрадный каменный мешок, в котором он осужден нести иго жизни…

Сознавать свое существование лишним, видеть себя навсегда осужденным, стоять перед замкнутой дверью – конечно, ужасно; но и это не исключает ни законности, ни возможности волнений негодования и любви. Что нужды, что порывы мысли и чувства бесследно пропадут в какой-то бессмысленной пропасти, – человек все-таки будет негодовать и любить ради самого себя, ради того, что этого требует сама природа его. Есть много простых и честных натур, которых судьба с жестокою последовательностью отметает от жизни и которые, несмотря на бесчисленные удары, все-таки льнут к ней. И льнут не во имя благ, которыми она так обильна, а во имя страданий, которых у нее тоже непочатый край. И кто же знает – быть может, когда-нибудь они и прильнут?.. Как требовать от этих людей какой-то приличной сдержанности, какого-то благородного прозябания, во имя того только, что эта сдержанность и прозябание заключают в себе косвенный протест против неправильностей жизни?

Даже и мы, теоретики приличного прозябания, разве мы не волнуемся, не негодуем, не любим, несмотря на теории, несмотря даже на неопровержимые свидетельства фактов?

Таковы были мысли, которые невольно шевелились во мне, покуда я шел вместе с Глумовым от Положиловых. Несмотря на сравнительно ранний час, Разъезжая была совсем пустынна, так что если бы судить по ней, то можно было бы думать, что город совсем брошен. Масса серых облаков, казалось, висела над самыми крышами домов и без перерыва сеяла мелкий дождь. Бесконечное ненастье давило; глаза искали просвета и не находили. Везде все заперто, заколочено, как и в этой постылой жизни, в которой, как ни стучись, как ни зови, нигде ни до чего не достучишься и не дозовешься…

– А ты не совсем-таки прав! – сказал я наконец Глумову после довольно продолжительного молчания.

– Не только не совсем, а даже и совсем не прав, – ответил он мне.

– Ты не принял в соображение многих обстоятельств. Так, например…

– И примеры знаю.

– Нельзя рекомендовать людям прозябание, как приличнейшую форму существования, даже в тех случаях, когда они и подлинно сознают, что всякий деятельный порыв с их стороны бесполезен?

– Нельзя.

– Нельзя сказать человеку: не негодуй, не люби, когда сама природа вырывает из его груди слова негодования и любви?

– Нельзя.

– Что же сей сон значит?

– А то и значит, что мы живем среди четырех глухих стен, в которых нет ни двери, чтоб выйти, ни окна, чтоб выброситься на мостовую. В этом тесном пространстве всякий прав и всякий не прав… за собственный счет. Как можно требовать от мысли, чтоб она работала правильно, когда кругом царит кромешная тьма? Когда нельзя отличить надежды от отчаяния, лекарства от отравы? Я знаю, что заставить человека не мыслить, не волноваться, не негодовать, не любить – нельзя; но я знаю также, что рядом с этим «нельзя» стоит отрава, гласящая: бесплодно! Стоя между этими двумя одинаково конкретными фактами, как я могу быть правым или неправым?

– Но ведь если ты хочешь, чтоб общество развивалось, то уж, конечно, не с помощью теории приличного прозябания ты достигнешь…

– Знаю и это. Но слушай! будь друг! прекратим этот разговор! До крови больно – человек ведь и я! Я соглашаюсь, что всякий имеет право волноваться, любить, негодовать и вообще поступать по-человечески… Но трудно это, голубчик, ах, как трудно! Ведь по-человечески-то поступать только за свой счет можно, а много ли таких храбрецов! Большинство-то ведь только кобенится да грацию показывает – ужели и это тоже «право»? Или же двоедушничает – вот как наш друг Павел Ермолаич. Я ведь до сих пор думал, что душа-то у него человеческая, ан она, выходит, куриная. Беден он, семейством угнетен – пусть так; но неужто же нельзя вести себя прилично, неужто нельзя без семи комитетов обойтись? Баста! с нынешнего дня я ни об чем другом не говорю, кроме как о Гамбетте. Как ты думаешь, будет во Франции переворот?

Вопрос этот был сделан при повороте на Вознесенский проспект, как вдруг из-за угла на нас что-то стремительно наскочило. Вглядываемся: сам Балалайкин собственной персоной!

– Куда? Зачем?

– На войну, господа, еду!

Я, признаюсь, хотел было поздравить его с таким благородным решением, думая, что вот и Балалайку, стало быть, за живое зацепило, коль скоро кровь проливать идет; но Глумов оказался и тут проницательнее меня.

– Гешефт нашел? – спросил он кратко.

– Наши там… сухари… галеты… по сту тысяч в сутки зарабатывают… зовут!

– То-то ты так и запыхался – бежишь… курицын сын!

Но Балалайкин не слыхал, или притворился, что не слыхал этой апострофы*, и продолжал бормотать:

– Сухари… галеты… а притом и народ мрет… Наследства открываются: по закону, по завещанию… всех сортов… Опять же и долговые обязательства… охранение имущества… про̀пасть дела, про̀пасть! Только поспевай!

II

Едва еще было девять часов утра, как я был пробужден сильным звонком, раздавшимся в передней. Вслед за тем до слуха моего донеслись переговоры и пререкания, а через минуту я уже знал, что господин Балалайкин настоятельно требует видеть меня по крайне нужному делу.

– Свободные деньги есть? – так-таки прямо и оборвал он меня, как только я вошел в кабинет.

Он расположился у меня как свой человек, то есть забрался на кушетку с ногами и с невыразимою наглостью покуривал сигару, осыпая пеплом ковер и обивку мебели.

Вопрос о деньгах, признаюсь, несколько смутил меня. Капитал у меня хоть и небольшой, но есть. Как истинно культурный русский человек, я давно понял, что всякие недвижимости, до которых, под прикрытием крепостного права, так падки были наши отцы, могут, на будущее время, служить лишь к обременению, и потому довольно ходко совершил ликвидацию суходолов и мокрых мест, составлявших совокупность полученного мною отцовского наследия. Результатом этой ликвидации был капитал, часть которого я, в свою очередь, тоже ликвидировал в увеселительных заведениях обеих столиц, но, на мое счастие, нашлись добрые люди, которые вовремя остановили меня от дальнейшей ликвидации. С тех пор я окончательно сосчитался с собой, спрятал остатки капитала в надежное место и… ожесточился. Вздрагиваю всякий раз, когда кто-нибудь при мне начинает разговаривать об отсутствии в русских духа предприимчивости, и невольно бледнею при мысли: а что, ежели явится обольститель и отнимет у меня мои деньги?

Да и денег-то ведь немного… ах, как немного! именно в обрез, столько, сколько нужно, чтоб обеспечить человеку возможность жить, раскладывая гранпасьянс и не трепеща от ужаса при мысли о завтрашнем дне. Все у меня рассчитано заранее: сколько можно истратить в день на извозчика, на еду, на папиросы, на прачку и проч. Следовательно, унеси у меня сегодня кто-нибудь тысячу рублей, то я немедленно завтра же почувствую, что в моем годовом бюджете последовала убыль в пятьдесят – шестьдесят рублей. А как только унесли тысячу, то за нею непременно последует другая, третья, четвертая – это уж я знаю по опыту. Стоит только раз сойти со стези непреклонности, а затем – пиши пропало! Поэтому я даже другу моему, Глумову, никогда о капиталах моих не говорю – все думаю: а вдруг попросит! И он мне о своих капиталах не говорит, – тоже, конечно, думает: а вдруг попросит! Молчок – святое дело. Ибо ежели, с одной стороны, в человеке нет решимости сделаться червонным валетом*, а с другой стороны – не предвидится и иных путей для «получений», то понятное дело, что вся его мысль исключительно поглощается одним предметом: охранением тайны существования наследственных четвертаков и пятиалтынных от нескромной любознательности посторонних лиц. Подумайте! ведь на этих пятиалтынных зиждется все благополучие современного культурного русского человека! ведь человек этот все еще не утратил вкуса к жизни, хотя и не может дать себе отчета, чего ему от нее надобно.

– Деньги? какие же могут быть у меня деньги? – отвечал я, усиливаясь придать моему голосу тон непринужденности, но в то же время чувствуя, что внутри у меня все дрожит.

– Рассказывайте! живете же чем-нибудь!

– Конечно, живу… Какой вы, однако, наглый, Балалайкин! Вам недостаточно знать, что человек живет – нет, вы непременно хотите доискаться, на чей счет он живет, сколько тратит, делает ли долги или, напротив, откладывает сбережения для приобретения бумаг, дающих небольшой, но зато верный доход.

– Совсем я этого знать не желаю; я просто спрашиваю: есть ли у вас свободные деньги, потому что мне нужно.

– Нужно! – а это разве не наглость! Вам – нужно, а мне, может, совсем не нужно, чтоб вы знали. Нет, это уж такая привычка у вас пошлая: не можете вы мимо человека пройти, чтоб не заглянуть, что у него в кармане! Нужно, изволите видеть, ему знать… нужно!

– Да уверяю вас: нужно!

Настойчивость эта рассердила меня еще пуще. Не говоря ни слова, я присел к письменному столу с твердою решимостью оставаться глухим к каким бы то ни было обольщениям.

– А я бы хороший процент дал! – продолжал Балалайкин, располагаясь на кушетке как можно комфортабельнее и даже потягиваясь.

Я молчу.

– Например, два процента в месяц… и с гарантией, что в этом размере течение процентов будет продолжаться не менее года.

Прежнее молчание с моей стороны – и выжидательный зевок со стороны Балалайкина.

– А возможно и так: половина всех прибылей предприятия с гарантией минимума, например, в размере двадцати четырех процентов.

В таком вкусе длятся краткие монологи минут десять. Приносят два стакана чаю: для меня и для Балалайкина. Я беру свой стакан и отсылаю другой, говоря, что Балалайкин может и без чаю остаться. Но он и этим не пронимается.

– А я бы стакан выпил, – говорит он, – впрочем… Так вот что, голубчик: три процента в месяц с учетом вперед за целый год. C’est à prende ou à laisser![65]

– Слушайте, Балалайкин! – не выдерживаю я, – ежели вы не прекратите этого разговора – клянусь, я пошлю за городовым!

– Что же, и городовой всякий скажет, что мое предприятие верное. И не только верное, но и… патриотическое… да!

– Вы – патриот! – вскрикиваю я вне себя от гнева и боли, – вы, Балалайкин… вы! Вы – побочный сын не то Репетилова, не то Удушьева… Вы – поставщик самых достоверных лжесвидетелей… ах!

– И все-таки я повторяю: предприятие мое не только верное, но и патриотическое… да! А обстоятельство, что я – побочный сын, не имеет к делу никакого отношения, и я даже удивляюсь, что человек образованный и в некотором роде даже либерал… Впрочем, я не желаю оставаться на почве инкриминаций, а повторяю: мое предприятие верное и патриотическое… да! И я охотно предложил бы на выбор: или принять непосредственное участие в деле, или ссудить меня деньгами за хороший процент!

Я смотрел и не верил глазам. Поток брани, который я вгорячах вылил на него (я даже сам упрекал себя: с какой стати я об Репетилове и Удушьеве напомнил), не только не заставил его покраснеть или поколебаться, но, по-видимому, даже оказал на него как бы укрепляющее действие.

– Я уже был по этому делу сегодня с визитом у господина Глумова, – продолжал он совершенно спокойно.

– Врете вы! уж одно то, что только теперь бьет девять часов, доказывает…

– Был-с. И даже входил в соглашение…

– Которое, конечно, кончилось тем, что Глумов предложил вам оставить его квартиру…

– Нет-с, господин Глумов обещал подумать…

Я в волнении ходил по комнате.

Вот тварь, – думалось мне, – которая впилась в мое существование и от которой я ни под каким видом отцепиться не могу! Какой-то фатализм тяготеет надо мной относительно Балалайкина – фатализм, восприявший начало еще в то время, когда я верил в искренность и либерализм Ипполита Маркелыча* Удушьева. Я помню: это было лет двадцать тому назад. Я сгорал жаждой подвига, который, по тогдашнему времени, заключался в том, чтоб такую статейку тиснуть, в которой бы не только цензура, но и сам черт ногу переломил. Но прежде нежели приступить к выполнению подвига, нужно было, чтоб кто-нибудь из старых воробьев благословил на него. В то время всех благословлял Удушьев. Его только что откуда-то возвратили, и Москва, в которой он поселился, с благоговейным вниманием прислушивалась к его речениям. Я нарочно поехал в Москву из Петербурга и не без труда добился доступа к Удушьеву. Он принял меня важно: в халате и полулежа в длинном кресле. Это был старик бодрый, громадного роста, несколько тучный и румяный; масса седых кудрей венчала его словно ореолом. В его глазах беспрерывно вспыхивал огонь («я старый крамольник, – говорил он, – хотя сознаюсь, что в настоящее время для крамольничества нет пищи!»), а говорил он плавно, размеренно, начав собеседование важным дактилем и незаметно перейдя в игривый анапест. Часто ссылался на свой «Взгляд и нечто»* и, чтоб сделать эти ссылки более доступными, подкреплял их цитатами из водевилей Репетилова*. Теперь я понимаю, что в речах его ничего не было, кроме смеси самого обыкновенного риторического лганья с водевильным легкомыслием; но тогда казалось, что это именно и есть язык, приличествующий глубокому убеждению, смягченному привычками благовоспитанности. Странная вещь! этот человек довольно-таки вытерпел, многое видел в жизни, многое мог лично наблюсти – и за всем тем был до того полон отрывками из «Взгляда и нечто», что десятки лет, казалось, прошли мимо, не изменивши ни одной строки в этом загадочном profession de foi[66]. По-видимому, он интересовался и новой русской литературой, но преимущественно театром, причем – такова жизненность репетиловских преданий! – одобрял Ленского и Кони и сдержанно относился к Островскому.

– Островский интересен! – отозвался он, – да… это несомненно: он интересен! но мой почтеннейший друг Михайло Семеныч (актер Щепкин) недаром говорит, что со времени его появления русская сцена пропахла овчинным полушубком!*

Одною из особенностей этого свидания было то, что покуда Удушьев на тысячу ладов перефразировал передо мной свой «Взгляд и нечто», в комнате наянливо копошился не совсем опрятный, но вороватый мальчишка, который делал мне тысячи надоедливых пакостей: с разбегу кидался мне в ноги, карабкался на спинку кресла, в котором я сидел, теребил меня сзади за волосы и проч. И вот, когда началось «благословение», Удушьев, возложив обе руки на мою голову, подозвал к себе и вороватого мальчишку.

– Балалайкин! преклони колена! – сказал он, торжественно указывая на меня, – запомни черты этого многообещающего юноши, ибо он – мой продолжатель! А вы, – продолжал он, обращаясь ко мне, – рукоположите, в свою очередь, этого отрока. Он будет – вашим продолжателем!

Затем он слегка приподнялся в кресле, дрожащим голосом пропел куплет из «Стряпчего под столом»* – и церемониал был выполнен. Но когда я откланивался, то на прощание он счел долгом вновь напомнить мне о Балалайкине.

– Поберегите его! – сказал он мне, – бог знает, долго ли я проживу, а между тем… Балалайкин – это последний отпрыск единственного человека, который в совершенстве понимал меня! Он – побочный сын Репетилова и Стешки… знаменитой Стешки… ах, бестия, как она заливалась в «Настасье»! Ее голос – покрывал весь хор!

Разумеется, я должен был обещать, и вот с этих-то пор Балалайкин впился в мое существование. Изгнанный из лицея Каткова* за крамольно-легкомысленное отношение к латинской грамматике, он явился в Петербург юношей полным надежд и самым бесцеремонным образом потребовал, чтоб я его поддержал. Я отнесся к нему очень приветливо и тотчас же определил в департамент «Напрасных Тревог»; а когда ему там не понравилось, то в течение одного года последовательно переводил его в четыре другие департамента, из коих последним был департамент «Возбуждения вопросов и Оставления таковых без разрешения». Но он нигде не уживался, ленился, манкировал, не мог путно двух строк написать и, что всего важнее, однажды, во время доклада, во всеуслышание пропел «La chose»[67] и тем произвел волнение среди департаментских чиновников, которые, с вице-директором во главе, бросив занятия, начали ему подпевать. С тех пор он окончательно повис у меня на шее, и сколько двугривенных и четвертаков передавал я ему – так и теперь встают дыбом волосы, когда я вспоминаю об этом! Я не говорю, чтоб я смиренно переносил его нахальство – нет: очень часто я даже объяснялся с ним на самом чистейшем русском диалекте, но он не только не смущался этим, но даже с каждым подобным объяснением как бы усугублял свою привязанность ко мне. Придет, бывало, дернет во всю мочь за звонок, устранит слугу, ежели последний вздумает попрепятствовать ему войти в переднюю, и ворвется.

– Прикажите-ка, папенька-крестный, – скажет, – извозчику за меня заплатить, да кстати уж каминчик бы затопить, да котлеточку… Иззяб и проголодался… смерть!

Только тогда я вздохнул свободно, когда был объявлен скорый и правый суд*. Найдя в нем приют в качестве адвоката, Балалайкин, с свойственною легкомыслию неблагодарностью, тотчас прекратил свои посещения ко мне,* чем я, впрочем, не только не опечалился, но даже втайне ласкал себя надеждой, что теперь-то уж непременно сошлют его на поселение, ибо в противном случае какое же значение имел бы милостивый суд?

И вдруг этот человек снова становится на моем пути и требует у меня – чего? – уж не просто двугривенного или пятиалтынного, чтоб заплатить за извозчика, а… капитала!!

– Все-то вы врете! – сказал я, – никогда Глумов не обещал, да и не мог обещать вам подумать. На вас достаточно взглянуть, чтоб сейчас же дать ответ на всякий вопрос, который вы предложите!

– Будто уж у меня такая открытая физиономия?

– У вас физиономия… у вас, я вам скажу, такая физиономия…

– Не продолжайте. И все-таки я вам говорю правду: господин Глумов не только обещал подумать, но даже прямо выразился: «предприятие ваше несомненно выгодное, но прежде все-таки надо сообразить, какого сорта вознаграждения следует за него ожидать».

– Ну, да… конечно, так! то есть, дивиденда или трёпки!

– А я, напротив, уверен, что господин Глумов хотел сказать совсем другое, а именно: так как предприятие хотя и несомненно выгодно, но все-таки сопряжено с риском, то сообразно с этим должно быть определено и вознаграждение. Как человек осмотрительный, он не бросился в предприятие сразу, но пожелал предварительно сообразить размер процента, основательно взвесивши все шансы pro и contra…[68]

Ответ этот заставил меня несколько поколебаться. Конечно, я понимал, что Балалайкин лжет, но ссылка на осмотрительность и сообразительность Глумова все-таки заключала в себе некоторое правдоподобие. Действительно, я и Глумов (а может быть, и большинство наших сверстников вообще) не имеем недостатка ни в осмотрительности, ни в сообразительности, чему наглядным доказательством служит уже одно то, что мы, несмотря на крамольный дух, находимся только на замечании, но живота не лишены. Конечно, мы кассы гласных ссуд не откроем, но что касается до того, чтоб получить хороший процент, и ежели притом благородно и для всех безобидно…

– Да что ж это за предприятие наконец? – спросил я, значительно смягчаясь.

– Отбивать не будете?

– Балалайкин! вы сошли с ума!

– Хорошо, я вам верю. Итак, вот что: на днях я очень дешево присмотрел партию килек…

Он пристально взглянул на меня, словно наслаждаясь чувством недоумения, которое выразило мое лицо.

– Кильки ревельские, настоящие, – продолжал он, – с запашко̀м, правда – ну, да ведь à la guerre comme à la guerre[69].

– Ну?

– Присмотрел я партию в сто тысяч банок. Мы покупаем здесь, в лавках, банку по восьмидесяти копеек, а мне один из моих клиентов уступает банку по пятнадцати копеек, то есть, собственно говоря, возвращает себе лишь ценность стекла.

– Черт знает, что вы городите!

– Делает он такую значительную уступку, разумеется, преимущественно потому, что, как я уже сказал, кильки выдержаны, с запашко̀м. Но, во-первых, ежели продавать кильки в банках, то и в мирное время этот недостаток будет заметен лишь по откупорке, а, во-вторых, на поле битвы, когда люди едят урывками, воин, конечно…

– Ах, да уйдите вы от меня, Христа ради!

– Выслушайте, прошу вас, до конца. Когда мне было сделано предложение о покупке упомянутой партии килек, то у меня, натурально, сейчас же блеснула в голове мысль, что килька должна сыграть на Дунае большую роль. В настоящее время, как это подтверждают корреспонденты всех русских газет, в нашей армии ни в чем не ощущается такого существенного недостатка, как в закусках. Подметив этот факт, я прежде всего остановил свой взор на сардинке; но покуда я входил в сношения по этому предмету, всю свободную сардинку уже скупил Новосельский, который уже недреманным оком следил за газетными корреспонденциями. Затем я долгое время блуждал между икрой, балыком и сыром, покуда счастливая случайность не натолкнула меня на кильку. Как вы думаете, сколько килек заключается в каждой банке?

– Не считал, не знаю.

– А я считал: ровно сто шестьдесят три. Тогда как в коробке сардинок, стоящей столько же, сколько и целая банка килек, помещается не больше пятнадцати рыбок. Теперь резюмируем нашу мысль. Получив единственный в своем роде случай приобрести за ничто громадную партию килек, мы имеем возможность не только конкурировать с сардиной Новосельского, но и положительнейшим образом убить ее. Как ни велик патриотизм Новосельского, но он, как ни вертись, не может отпустить свою сардину дешевле, как по шести копеек за штуку, тогда как мы, даже принимая за норму цены, существующие на кильку в петербургских лавках, имеем полную возможность за копейку предложить потребителю две штуки отличнейшей в мире закуски! Ясно, что нашу закуску с удовольствием купит даже солдат, тогда как над закуской Новосельского по временам задумается и армейский офицер. Но я иду дальше; рядом неопровержимых доводов я докажу вам, что нашу закуску, преимущественно перед закуской Новосельского, приобретет не только недостаточный чин армии и флотов, но и баловень фортуны, гвардейский офицер. И не потому только, что она дешевле, а потому, что она лучше. Делая в течение десяти дней самые тщательные опыты над сардинкой и килькой, как с точки зрения вкусового ощущения, доставляемого этими рыбами, так и со стороны сравнительного влияния их на физический и духовный организм человека, я пришел к следующим неопровержимым выводам. Сардинка, будучи приготовлена на масле, имеет вкус пресный и потому скоро приедается, тогда как килька, сдобренная перцем и лавровым листом, – никогда! В военное время это очень важно! На войне, господа судьи (Балалайкин вдруг встал и простер руки, вообразив, что он произносит на суде защитительную речь), разнообразие закусок – вещь очень желательная, но достижимая ли – это еще вопрос. Это – идеал, к которому будут вечно устремляться все помыслы заботливых военачальников, но идеал, которому, смело могу сказать, никогда не суждено осуществиться. Под градом пуль и гранат, в виду устремляющейся со всех сторон смерти, не столько важно разнообразие закуски, сколько неприедаемость ее. На этой незыблемой основе покоится изобретение гороховой колбасы, и этим же свойством в высшей степени обладает – килька!! Она имеет ту же манность, как и сардинка, но вместе с тем обладает задержкою, в виде продольной кости, которая положительно препятствует переходу манности в приторность. Мало того: килька не притупляет вкусовых органов, как сардинка, но действует на них возбуждающим и, так сказать, развивающим образом. Съешьте одну сардинку – и с вас достаточно; съешьте кильку – и вам захочется съесть еще пять, десять, сто, тысячу килек! Таковы, милостивые государи, результаты моих наблюдений с точки зрения непосредственно вкусовой. Что же касается до сравнительного влияния сардинки и кильки на физический и духовный организм человека, то наблюдения мои могут быть выражены в следующих немногих, но решительных выводах: 1) сардинка, даже при умеренном употреблении, производит отяжеление в желудке, тогда как килька подстрекает желудок к новой и новой деятельности; 2) производя отяжеление физическое, сардинка сообщает вялость и умственным отправлениям человека, вливает яд сомнения и нерешительности в его действия, тогда как килька – веселит и одушевляет человека жаждою славы и подвигов… Вот, милостивые государи, не фантастические, но вполне осязательные основания, которые заставляют меня прозревать в недалеком будущем несомненную победу кильки над сардинкой, несмотря на патриотические усилия г. Новосельского сделать последнюю обязательною закуской русских воинов на все время достославной борьбы за независимость единоверных и единокровных нам славян. Представьте же себе теперь…

Он вдруг поперхнулся и выпучил глаза. Ни судей, ни присяжных, ни публики – никого перед ним не было. Несколько минут он стоял в изумлении, припоминая, каким образом он очутился в моей квартире и что собственно заставило его произнести вдохновенную речь в защиту кильки. Наконец он припомнил.

– Я, кажется, увлекся, – сказал он, – но все равно. Высказанные мной сейчас основания настолько верны, что едва ли вы найдете возможным опровергнуть их. Теперь остается доказать самое существенное: то есть определить ожидаемую от предприятия прибыль. По-моему, это очень просто. Употребивши на приобретение ста тысяч банок килек пятнадцать тысяч рублей, предприятие, в каких-нибудь два-три месяца, учетверяет свой капитал… где, спрашиваю я вас, в какой стране возможно столь быстрое и притом ни с чем несообразное накопление богатств?

Он обратил на меня взор, полный легкомысленной уверенности, что нарисованная им перспектива заставит меня немедленно вынуть из кармана ключ. Но увы! я уже охладел…

– Быть может, вам недостаточно этих соображений, и вы ожидаете от меня дальнейших, – вновь начал он, – извольте, есть и дальнейшие. Во-первых, не следует упускать из вида, что в настоящий момент на Дунае все расплаты производятся не кредитными рублями, а на звонкую монету. Следовательно, покупая банку килек за восемь гривенников, воин, собственно говоря, уплатит нам не восемь гривенников, а рубль двадцать копеек, что делает будущность, ожидающую предприятие, еще более блестящею. Во-вторых, учетверив в течение двух-трех месяцев свой первоначальный фонд, предприятие может продолжать операцию дальше, то есть не только наводнить килькою поля битв, но и накормить ею болгар, герцеговинцев, черногорцев и вообще всех борющихся за святое дело свободы и независимости. В-третьих, предприятие, независимо от громадных материальных выгод, наверное будет пользоваться в глазах начальства и патриотическою окраской. Конечно, мы приобретаем кильку почти задаром, но ведь это известно только нам; в глазах же целого мира будет стоять тот непререкаемый факт, что мы банку килек, сто̀ящую в Петербурге (то есть почти в самом месте ее производства) восемьдесят копеек, за те же восемьдесят копеек продаем на Дунае! И пространство, и время, и даже законные проценты на затраченный капитал – все принесено нами на алтарь любви к отечеству! Ужели это не величественное зрелище! И заметьте: мы ничего не просим; мы не выговариваем в свою пользу даже тех десяти процентов, которые получают Коган, Горвиц, Грегер и компания;* мы потребуем только одного: дайте простор нашей кильке, не стесняйте естественное распространение ее в среде русских воинов! Разумеется, если Новосельский примет явно насильственные меры, чтоб подчинить нашу вкусную и вполне приспособленную к военным обстоятельствам закуску своей нецелесообразной и вредно действующей на дух войск сардинке – тогда… ну, тогда окажите нам защиту… но только защиту! Ужели и этого много?

Он вновь обратил ко мне молящие взоры; но я продолжал оставаться безучастным и холодным. Мало того: я решился сразу и окончательно высказаться.

– Послушайте, Балалайкин, – сказал я, – я одному удивляюсь, как это вам не приходит в голову: а что, если меня за такие проекты возьмут да повесят?

– Этот вопрос уже был мне предложен господином Глумовым, – ответил он, – да, впрочем, я и сам имел его в виду, когда обсуждал шансы предприятия.

– Вот видите! стало быть, вы уж и сами догадывались, что предприятие ваше совсем не такое патриотическое, каким вы его хотите представить теперь.

– Нет, я не догадывался, а просто рассчитывал и соображал. Так как в военное время возможны всякого рода недоразумения, то весьма естественно, что я принимал во внимание и шанс быть повешенным.

– И, разумеется, по строгом размышлении, пришли к убеждению…

– Что вешать решительно не за что. Вот если бы я распространял превратные идеи – ну, тогда не спорю… Но килька и притом по такой дешевой цене…

– Балалайкин! вы слишком снисходительны к себе! Подумайте, ведь вы сами только что выразились – и, по-моему, чересчур даже деликатно, – что ваши кильки с запашко̀м, а на деле-то они должны быть просто-на̀просто протухлые. Я не спорю, ваш проект основан на такой мизерной частности, что назвать его злодейством, в строгом смысле, нельзя; но ежели вы и не заслуживаете названия злодея, то совсем не потому, чтобы у вас не было доброй воли сделаться им, а потому, что на изобретение настоящего злодейства у вас не хватит ни смелости, ни воображения. Переступите одну черту, только одну черту – и вы единогласно приговорены! Ведь вы уж примирились с мыслью, что воины «второпях» могут гнилые кильки глотать (на этой «мысли» вертится весь наш проект): отчего же не примириться и с тем, например, что те же воины «второпях» могут гнилыми сухарями довольствоваться? Вы скажете, быть может, что эта мысль уже предвосхищена и по мере возможности приводится в исполнение. Прекрасно! На это я могу ответить вам следующее: изобретатели гнилых сухарей, конечно, в более или менее близком будущем не избегнут должного возмездия – по крайней мере, вся образованная Россия с надеждой ожидает этого, – но и вам, злодею мелкому, все-таки следует отнестись к себе строже и спросить себя: не будет ли виселица лишь слабым вознаграждением за вашу прожектерскую деятельность?

Балалайкин на минуту задумался и даже инстинктивно потер рукою шею, словно ощущая на ней присутствие веревки. Но сейчас же вслед за этим он уже смотрел по-прежнему бодро.

– Итак, вы возбуждаете вопрос об уголовном возмездии…

– Я, собственно, ничего не возбуждаю; но думаю, что вопрос этот возникает сам собою, силою вещей, как возникло, например, дело московского учетного банка*.

– И кончилось тем, что Струсберг препровожден за границу, а Ландау сам туда бежал… Моралист! – пошутил он уж совсем весело.

– Моралист – пожалуй. И даже неудачный – согласен и на это. Но вот в чем дело. Давеча у меня сорвалось с языка напоминание о том, что вы – сын Репетилова. Что я поступил и этом случае более нежели опрометчиво – в этом я сознаюсь вполне искренно. Но теперь я даже вдвойне сознаю свою опрометчивость, потому что Репетилов – ведь это что же такое? Репетилов, это – идеал душевной опрятности; Репетилов, это – человек без упрека… разумеется, говоря не абсолютно, а| сравнительно. Репетилов легкомыслен, назойлив и даже, пожалуй, противен, но все-таки вряд ли кому-либо из его сверстников могло прийти на мысль сказать при взгляде на него: вот человек, которого настоятельно нужно повесить. Подобный приговор был бы и жесток и несправедлив, потому что преступления, совершаемые Репетиловыми, таковы, что щелчок в нос служит вполне достаточною для них оценкою. Теперь сравните же… но нет! Ах, Балалайкин! если бы вы могли сделаться Репетиловым вполне – как бы это было хорошо, и как бы я был счастлив за вас!*

Покуда я отчеканивал эту предику, Балалайкин смотрел на меня пристально, но совершенно безучастно. Вряд ли даже он слышал что-нибудь из высказанного мною; скорее всего, в его голове копошились в это время новые промышленные проекты, потому что, как только утих мой голос, он сейчас же, как ни в чем не бывало, опять возвратился к своему предмету.

– Итак, мое предприятие с килькой кажется вам недостаточно выгодным? – спросил он меня совершенно спокойно.

– Нет, не невыгодным, а… Ах, Балалайкин, Балалайкин! какой вы наглый человек! именно наглый, наглый, наглый! Совсем не невыгодным нахожу я ваше предприятие, а именно…

– Позвольте. Допустим, что только невыгодным – зачем искать других определений? Ведь не бог же знает, какое блаженство вы ощутите, ежели замените эпитет «невыгодный» каким-нибудь бурмицким зерном* из словаря Полторацкого кабака. Итак, мое предприятие кажется вам невыгодным… хотя… В два-три месяца возможность учетверить капитал – желал бы я знать, какое предприятие, кроме, разумеется, горвицевского, может принести такой дивиденд? И где же, наконец, предел человеческим желаниям?

– Оставимте этот разговор, Балалайкин! вы – наглый! вас не урезонишь! оставимте!

– Прекрасно. Забудем о кильках. Но в таком случае у меня имеется к вашим услугам другая, ежели не более, то отнюдь не менее выгодная операция.

И, заметив на моем лице испуг, он, чтоб не дать мне возможности возражать, поспешно продолжал:

– Вот в чем дело, голубчик. На днях мне предложили приобрести партию махорки по баснословно дешевой цене… что-то вроде шести гривен за пуд…

– Это еще что?

– Махорка – это табак, род опиума самого скверного сорта. Мы с вами, конечно, не будем его курить, ну и господа офицеры…* Но для солдат это – лучшее лакомство и вместе с тем прекраснейшее возбудительное средство, какого только можно желать!

– И, конечно, ваша махорка будет тоже гнилая?

– Гнилая – нет, подмоченная – да. Но я уж имею в виду средство: сто̀ит только подмоченные листы вновь подмочить – и они будут опять совсем как свежие.

– Ну да, на вид, а в сущности все-таки гнилые?

– Моралист! но разве в пылу битв есть возможность отличить свежий табак от… подмоченного?

Это было ужасно. Битых два часа он неуставаючи мучил меня, и я до того отупел под гнетом его приставаний, что даже утратил всякую изобретательную энергию. Несколько раз спрашивал я себя: как бы поступил на моем месте, например, француз, немец, англичанин? но нет, там подобного случая даже быть не может! Там всякий свое место знает: Балалайкины – между собою разговоры водят, Глумовы – между собою. Явился Балалайкин-немец к Глумову-немцу с предложением о кильке – Глумов повернулся к нему спиной, – и дело с концом. А у нас, словно на дне запущенного пруда, сплелось что-то до такой степени дивное, что хоть железный лом в ход пускай – и тем не раздерешь. Пришел Балалайкин «посидеть» – и будет сидеть, сколько ему бог на душу положит. Ни за городовым послать, ни отвернуться от него – даже в голову не придет. А почему так? – да потому именно, что тут есть невообразимое сплетение. Сзади есть Удушьев, есть Репетилов – все люди, которые и из могил кричат: плоть от плоти! кость от костей! И кричат не только Балалайкину, но и мне, и Глумову, и всем.*

– Эх вы! – продолжал между тем Балалайкин, – и капитал у вас есть, и даже хороший – это я достоверно знаю, – а вы сидите на нем да по пяти копеечек с рубля получаете! Подумайте! время-то ведь летит! Ведь нынче человек, у которого нет денег – это что такое? ведь это – презренный, это больше чем презренный, это – каналья, которая наверное ворует и которая, следовательно, рано или поздно непременно попадет на скамью подсудимых! Какую вы себе старость готовите!!

Ужасно, ужасно, ужасно! Я сидел как на угольях и безнадежно смотрел на часы. Мне казалось: вот-вот сейчас раздастся звонок, и Глумов освободит меня от этого распутного юноши.

– Вы всю жизнь спустя рукава прожили, всю жизнь по верхам глазели! – гудел в моих ушах голос Балалайкина, – так хоть один-то раз взгляните на дело серьезно! Ведь я кому пользы желаю – все вам же! Потому что я сам… мне зачем? с меня и практики моей адвокатской по горло будет! Вот я, не дальше как вчера, одну дамочку с мужем разлучил… штучка, я вам доложу… пальчики оближешь! Десять тысяч чистоганчиком за хлопоты вручила, да приложение… у Огюста в отдельном кабинете! Всю ночь до поздних петухов мы с ней прохороводились – я потом татарам двадцать пять рублей на водку дал! А какой ужин! фрукты какие! вино! Я было заплатить хотел – не допустила! Сама за все рассчиталась, а татарам, с своей стороны, радужную выкинула! Так вот какую я жизнь веду! А вы… об чем, бишь, впрочем, я говорить начал?.. да, об махорке! Слушайте: ведь это – какой проект! ведь я не на офицеров рассчитываю, а на солдат, на массы – понимаете? Махорку всякий курит, без махорки воину обойтись нельзя! Он на редут лезет, а трубка у него в зубах! А ежели и этого вам мало, так можно нашу махорку и обязательною сделать… у меня и насчет этого ходы есть… По рукам, что ли?

Но я продолжал молчать и не сводил глаз с часов.

– Но вам, может быть, и то не нравится, что я насчет ходо̀в упомянул… моралист? так я вам доложу, что без этого нашему брату – мат. Конечно, можно дураком и перед открытою дверью стоять, да ведь дураки потому и называются дураками, что они рот разевают, а умные в это время куски глотают. Нет, вот как я тут позолочу да там посеребрю, а ежели и это не помогает, так где ползком, а где и на задних лапках… так-то, папенька-крестный!

Говоря это, он дружески хлопал меня по коленке, и увы! я не оказал никакого противодействия его ласкам! Я только старался окаменеть в ожидании чуда. Вдруг звонок! Я бросился навстречу к Глумову и, буквально дрожа всем телом, крикнул:

– Ах, как он мне надоел! как надоел!

– Так я и знал! предвидел я, братец, что он к тебе пойдет! Ах, Балалайка бесструнная! Мало тебе того, что я тебя с лестницы спустил?

– Помилуй, он хвастается, что ты выслушал его проекты и обещал подумать, – сосплетничал я.

– Я тебе обещал? я?

Голос Глумова звучал так сурово, вид его был так грозен, что Балалайкин невольно смутился.

– Молись богу! твой час наступил! Я тебя предупреждал давеча, что добром тебе не кончить! – продолжал Глумов и прекраснейшим basso profondo[70] пропел:

Твой сме-ертный час! Твой гро-озный час!*

– Душа моя, надо его повесить! – обратился он ко мне, – он, впрочем, уж знает об этом, я и веревку с собой захватил.

Действительно, Глумов вынул из кармана совсем новую веревку и поднес ее к носу Балалайкина. Балалайкин старался улыбнуться, но от наблюдательности моей не укрылось, что физиономия его заметно поблекла, в виду решимости, с которою Глумов произнес свой приговор.

– А вот и гвоздь – молись, Балалайкин! Мало того, что ты людей до истерики своими приставаниями доводишь – ты, заодно с турками, возмечтал русскую армию истребить! Знаешь ли, чем это пахнет? Молись и снимай галстук!

Балалайкин, желая обратить дело в шутку, охотно развязал галстук, расстегнул воротник рубашки и даже шею подставил; я, с своей стороны, в качестве любителя юмористических представлений, не менее охотно помогал Глумову надевать петлю. И вдруг Глумов схватил Балалайкина в охапку и самым серьезным образом потащил его к гвоздю.

– Послушайте! это наконец уж выходит из пределов шутки! – протестовал на ходу Балалайкин.

Я тоже порядочно испугался.

– Что ты делаешь, душа моя! – взмолился я, – ведь нас за это… Не лучше ли отправить его в участок?

– Чтоб его оттуда выпустили… Оставь меня! я знаю, что делаю! Так ты, Балалайка, думал, что с тобой шутки шутят… а? Нет, мой друг! ты меня так огорчил, так огорчил… даже до глубины души! Государственную измену затеял… а?! Полезай, полезай! барахтаться нечего!

И он в один момент его вздернул, до такой степени вздернул, что Балалайкин сейчас же и язык высунул.

– Теперь пойдем к Палкину* завтракать! – обратился ко мне Глумов, – а он покуда пускай повисит!

– Помилуй! да ведь он, того гляди, умрет!

– Не умрет – не бойся! Ты думаешь, он язык-то высунул – это он лжет! Лжешь, Балалайка?

Балалайкин не ответил, а только еще больше высунул язык.

– Вот и прекрасно. Повиси тут, а мы пойдем!


Я должен сказать, что Глумов увлек меня к Палкину почти насильно. Я шел за ним, подчиняясь его авторитету, но в то же время беспрестанно оглядываясь назад, как будто Балалайкин с высунутым языком гнался за мной по пятам. Глумов с обычною ласковостью успокоивал меня.

– Я – человек не жестокий, – говорил он, – но думаю, что в настоящее время спасительный намек необходим. Так уж эти негодяи нынче расходились и столько их развелось… Помилуй! кровь пьют, обворовывают, а наконец и начисто морить собрались!.. Надо же намек сделать, чтоб хоть немножко поостепенились, мерзавцы!

– Действительно, это нелишнее; но все-таки прошу тебя иметь в виду, что Балалайкин уж язык высунул. Дай мне слово, что пробудешь у Палкина недолго.

– Пробуду столько, сколько требуется, чтоб аппетит удовлетворить. Говорю тебе, что он лжет и, по всем вероятиям, в эту минуту уж лыжи навострил и бежит сломя голову еще кого-нибудь своими проектами соблазнять. Но ежели он и поколеет – неужто же суд не поймет, что иначе в данном случае нельзя было поступить? И неужто ты-то не благодарен мне, что я тебя выручил? Оставим, мой друг, этот разговор.

И точно: Глумов, не торопясь, съел котлетку, выпил бутылку пива и вступил со мною в душевную беседу.

– Столько нынче по городу анекдотов про этих христопродавцев ходит, – говорил он, – что другой, наслушавшись, невольно скажет: какая, однако ж, распутная страна!

– Да, голубчик! даже уж и говорят!

– Завелась эта шайка проходимцев да девиц международного поведения, впились, сосут… Осыпала сетью наши Заманиловки, Погореловки, Проплёванные;* бьются там люди, словно рыба в мотне, ничего не понимают, только чувствуют, что их сейчас жрать будут… Бьются – и только! как будто в этом одном и состоит их провиденциальное назначение. Кто отомстит-то за это – вот ты мне что скажи!

– История после все разберет.

– Нет, не разберет, потому что история только верхоглядничает. Ей даже и узнать неоткуда, что в Заманиловках честные люди живут. Струсберги, да Овсянниковы*, да жидовствующая братия – вот материал, который она разрабатывает. Блеск ей нужен, герои нужны!

– Что ж, ведь, с одной стороны, это и не худо. По крайней мере, от компрометирующей солидарности заманиловцы ускользнут.

– Вряд ли. Это в прежнее время бывало, что заладит историк: Мстислав да Ростислав, а из партикулярных людей Добрыня да Блуд.* А нынче историк вороват сделался: хоть и те же Добрыни да Блуды у него под руками, а он так-таки и нахальничает: я, говорит, знать не хочу, что на Васильевском острову да на Английской набережной происходило; я, говорит, народ имею в виду, народ призываю к суду истории! Вот и потянут проплёвановцев на цугундер…

– Но какой же может быть суд, ежели о них, как ты сам сейчас выразился, и сказать-то нечего?

– То-то что солжет что-нибудь. А впрочем, голубчик, если бы и удалось заманиловцам от солидарности ускользнуть, так ведь и тут барыш не велик. Солидарности-то не будет, да, пожалуй, и совсем ничего не будет – вот что нелестно! жили, мол, да были не помнящие родства – хорошо разве этак-то?

– Однако мы видим, что даже в кратких учебниках и там заманиловцев не помнящими родства не называют, а, напротив, аттестаты даже выдают.

– Ну, да; отличаются, мол, твердостью в бедствиях и доблестным очищением окладных листов; так нынче ведь и этого человек с совестью сказать не может. Твердость в бедствиях кабаки пошатнули, а что касается до окладных листов… ах, не радуются, мой друг, сердца начальников, глядя на них!

– Неужто?

– Да, любезный! а впрочем, ты не подумай… ни-ни! Просто ничего не поделаешь! «Ничего не поделаешь» – вот клич, который нынче несется из края в край по всей Руси! А тут между тем шайка международных негодяев мрежи неуставаючи плетет!

Глумов вздохнул и спросил рюмку водки (после завтрака!), что означало, что он находится в ожесточении.

– Так ты думаешь, что Балалайкин, например, попадет в историю?

– Нет, Балалайкин-имярек, Балалайкин, которого мы сейчас повесили, – тот не попадет. С него достаточно и того, что он где-нибудь в конце тома, в ученых примечаниях, фигурировать будет. Но Балалайкины вообще, Балалайкины, их же имена ты, господи, веси! – те краеугольный камень составят. А от них пойдет мораль и на заманиловцев, проплёвановцев, погорелковцев. Потому что кто же виноват, что о них никаких свидетельств нет, кроме ревизских сказок? Вот и скажет историк: на основании таких-то и таких-то данных – я имею полное право заключить, что сия эпоха была эпохой распутства – всеобщего! Все, значит, без исключения… Что ж! коли хочешь, оно ведь и правильно!

– Почему же правильно?

– А потому: не хлопай глазами! Одно из двух: или ты человек, или вол подъяремный. Ежели ты человек, и за всем тем у тебя под носом Балалайкины историю народа российского созидают – стало быть, ты сам потатчик и попуститель; ежели ты – только вол подъяремный, стало быть, нечего об тебе и говорить. Мало ли на земном шаре земноводных обитает? мычат, блеют, мяукают, каркают, свищут, квакают – разве история обязывается принимать их в расчет?

Приговор был решительный, и меня, признаюсь, даже не раз передернуло, покуда Глумов высказывал его. Но так как я знал наверное, что он говорит таким образом совсем не по убеждению, а единственно под влиянием ожесточения, то ограничился тем, что возразил ему:

– Ты этого не думаешь, а говоришь под влиянием хотя и законного, но все-таки не вполне разумного ожесточения.

– Уж не против Балалайкина ли?

– Нет, Балалайкина мы уж повесили – будет с него. Но сделай транспортировку Балалайкиных, переложи их несколькими тонами выше – гамма-то ведь бесконечна! – усложни его ребяческие проекты, прибавь к ним гнилые сухари, толченый уголь вместо пороха (разумеется, если только можно такое злодейство себе представить!), и поводы для ожесточения получатся до такой степени полные, что в виду их невольно притупится самое живое чувство справедливости. Не в Балалайкине, а в совокупности Балалайкиных, в их общедоступности и общепризнанности, в разлитости балалайкинского эфира в воздухе – вот где настоящая причина негодования!

– Что же, однако, в моих словах несправедливого?

– Все несправедливо. Во-первых, тут совсем не «хлопают глазами», как ты говоришь, а совершенно серьезно истекают кровью, и никакой историк не увольняется от обязанности знать это. Во-вторых, дела о «претерпении» настолько сложны, что такими дилеммами, как: или ты – человек, или ты – вол подъяремный, их ни под каким видом не разрешишь. Есть, любезный друг, еще третий субъект, коли ты хочешь, тоже подъяремный, но не вол, а человек, мечущийся из стороны в сторону под игом мысли, что его, как ты сам сейчас выразился, немедленно жрать будут. Этот субъект не мычит, а песни о своих болях слагает; не потворствует и не потакает, а просто не знает. Положение трагическое и запутанное, но в материалах для изучения его недостатка все-таки нет. Ведь Балалайкинские-то проекты на ком отражаются? – на нем, исключительно на этом мечущемся человеке! Стало быть, историку, ежели он не безумный, стоит только разобраться в этих проектах и сопоставить их… Впрочем, ты ведь и сам все это лучше меня знаешь, а только так, в минуту жизни трудную, пофрондировать вздумал.

. . . . . .

Глумов хотя и возражал, но не искренно, а скорее из упрямства, чтоб сохранить за собой последнее слово. Впрочем, я тоже поспешил переменить разговор, потому что заметил, что сидевший за соседним столом посетитель начал что-то уж чересчур симпатично прислушиваться к нашим речам.

– А Балалайкин-то ведь все висит! – сказал я.

– И пускай висит.

– Однако, знаешь ли что? конечно, проекты его гнусны, но ежели их с финансовой точки зрения разобрать… право, они совсем не глупы!

– Еще как не глупы-то!

– Ведь это только так кажется, что килька или махорка – не сто̀ящие внимания предметы! а взгляни-ка на дело поглубже, особливо на махорку…

– И числа процентам не будет!

– И знаешь ли еще что? не только осуществление этих проектов вполне практично, но даже и характер им можно придать… именно патриотический… да!

– Еще бы, восемь гривенников на месте производства и те же восемь гривенников за две тысячи верст – это хоть кому угодно в нос бросится!

– Так что ежели бы, например…

– Постой! заключим лучше наш разговор так: но по этим-то именно соображениям и надлежало Балалайкина повесить! Правильно?

Я должен был согласиться, что правильно, и сделал это тем охотнее, что вопрос о том: что-то происходит теперь у меня дома? – все-таки ни на минуту не оставлял меня. Без особенного сожаления оставили мы палкинские салоны, и, признаюсь, я не без тревоги позвонил у дверей моей квартиры. К счастию, проницательность Глумова на этот раз не изменила ему: Балалайкина и след простыл. Каким образом он ухитрился на весу высвободиться из петли, это – его тайна; но на письменном столе моем лежала записка, гласившая так:

«Я мог бы претендовать на вас; но, понимая шутку, первый готов посмеяться, ежели она остроумна. Поэтому я считаю наши переговоры по известному делу не конченными, а только временно прерванными. Когда голос страстей умолкнет и рассудок вновь вступит в права свои, то телеграфируйте мне: Фонарный переулок, дом бывший Зондермана. Я во всякое время к вашим услугам.

Балалайкин».

Прошло два месяца, в продолжение которых я не следил за Балалайкиным, хотя случайными путями и получал об нем отрывочные сведения. Но последние были до такой степени ни с чем несообразны, что трудно было дать им какую-нибудь веру. Одни говорили, что Балалайкин вступил в товарищество с известным евреем Зельманом и принял Моисеев закон*, чтобы получить больше свободы в движениях по махорочной операции; другие рассказывали, что он потурчился и поступил адъютантом к Осману-Паше; наконец третьи утверждали, что он сделался приближенным Мак-Магона и ездил от последнего к римскому папе за испрошением благословения на совершение государственного переворота. Не потому трудно было поверить этим слухам, чтоб Балалайкин неспособен был совершить все эти метаморфозы, но потому, что невольно представлялся вопрос: на кой черт мог понадобиться наш Балалайкин Зельману, Осману-Паше и Мак-Магону, когда у них под руками тьмы тем своих собственных Балалайкиных, всегда готовых на всякие послуги?

На днях, утром, передо мной, по обыкновению, лежал мой любимый листок: «Чего изволите?»*, газета ежедневно-либеральная. Проштудировав известия с театра войны, я обратился к «внутренним делам» (прежде эта рубрика носила название «внутренних безобразий», но так как со времени войны безобразий у нас уже не совершается, то взамен их явились «внутренние дела»), и вдруг взор мой упал на корреспонденцию из Махорска:*

«Нам пишут из губернского города Махорска: На днях в нашем городе, по распоряжению административных властей (?), подвергнут наказанию на теле розгами один из проходимцев, порожденных современными военными обстоятельствами. Это – некто Балалайкин, довольно еще молодой человек, содержавший, до начала войны, в Петербурге адвокатскую контору, которая преимущественно принимала на себя ведение бракоразводных дел и подыскивание лжесвидетелей. Преступление, за которое он ныне понес заслуженную кару, заключалось в том, что он, прибыв к нам под предлогом заготовления махорки для находящихся на Дунае русских войск, имел от Османа-Паши тайное поручение следить за распоряжениями здешнего губернского начальства. Употребив в дело подкуп, он постепенно переслал в Плевну, в копиях, все журналы здешнего губернского правления, и, между прочим, один очень важный, в котором обсуждались меры для приведения Российской империи в состояние неуязвимости, причем главною и самою действительною мерою предполагалось немедленное и совершенное во всех местах прекращение книгопечатания, с оставлением лишь небольшого числа литер для опубликования театральных афиш и начальственных циркуляров. Получив этот журнал, Осман-Паша, конечно, сообразил, что ежели прописанная в нем мера будет принята, то неуязвимость будет достигнута неизбежно, и притом в самое короткое время, и тогда борьба с северным колоссом сделается совершенно немыслимою.* И вот, под влиянием этой мысли, турецкий главнокомандующий решился сделать целый ряд отчаянных попыток, чтоб хоть в последний раз потешить сердце повелителя правоверных, и результатом этого решения было, как известно, несколько эфемерных успехов, одержанных турками. Долгое время, однако, виновники измены укрывались от взоров правосудия, но на днях интрига разъяснилась, благодаря деятельным розыскам, предпринятым частным приставом Х., и Балалайкин, ввиду вескости собранных против него улик, вынужден был во всем сознаться, причем сильно компрометировал Османа и Реуфа пашей.

Рассказывают, что первоначально было предположено повесить Балалайкина, но, по ходатайству дам махорского международного beau monde’a[71], наказание это было заменено более легким – розгами. Обряд был совершен публично на главной городской площади, причем, конечно, присутствовал и весь наш beau monde. Балалайкин – мужчина очень пропорционально сложенный. Он прибыл на место экзекуции в коляске и очень любезно раскланивался с знакомыми, а в особенности с дамами; затем бодро выскочил из экипажа, взбежал на устроенное возвышение и сам сделал необходимый для совершения обряда туалет. Криков во время сечения с его стороны не было, а потому в народе ходил слух, что секуторы подкуплены. По окончании обряда, покуда Балалайкин, по обычаю, благодарил секуторов за науку, дамы махали платками. В этот день Балалайкин был приглашен в десяти домах на обед, но гостеприимные хозяева с горечью узнали, что интересной жертве махорского правосудия уже не суждено обедать в Махорске. Через два часа по совершении обряда проходимец в сопровождении двоих прохвостов уже следовал по назначению для принятия на теле административных распоряжений и в прочих городах Российской империи».

Разумеется, я сейчас же поспешил к Глумову, чтоб поделиться с ним вестью, и застал его за чтением «Красы Демидрона»*, в которой о том же предмете писалось совершенно другое. А именно:

«Никто, в течение столь короткого времени, не был жертвою такого множества ложных слухов и клевет, как уважаемый наш сотрудник Балалайкин, автор статьи: «При ходатайстве – и закону премена бывает». Чего-чего не распускали об нем: и жидовство-то он принял, и Осману-Паше передал будто бы важную государственную тайну,* а вчера даже очень серьезные люди за верное выдавали, что он высечен в губернском городе Махорске, где в последнее время находился центр его полезной деятельности по заготовлению махорки для войск действующей на Дунае армии! Из всех этих известий похоже на правду одно: действительно, Балалайкин имел свидание с Османом-Пашой, но совсем не для сообщения государственной тайны, а с дипломатической миссией от Грегера, Когана, Горвица и всех вообще евреев, обитающих в России и поручивших Балалайкину убедить талантливого турецкого полководца, что усилия его приведут лишь к напрасной трате пороха. Все же остальное – чистейшая выдумка и самая наглая ложь. Будучи близко знакомы с Балалайкиным, мы, от лица всех его друзей и почитателей, можем удостоверить, что патриотические операции, предпринятые им по случаю настоящей войны, все до одной увенчались успехом, и что он сам, обремененный добычею, прибудет в Петербург не далее, как завтра, то есть 12-го сего октября. Все приготовления к приему его кончены, а именно: 1) в доме Мурузи, на Литейной, занят под его помещение весь бельэтаж, причем особый обширный зал отделен для игры в чехарду; 2) на Хреновском заводе приобретена, за баснословно дорогую цену, четверня породистых орловских лошадей, выезженных в упряжи à la Daumont;[72] 3) у Неллиса, Тацки и Вагнера заказано до двадцати великолепных экипажей, а в Москве у Арбатского – бесчисленное множество дрожек, саней и прочей экипажной мелочи. Затем нам остается прибавить только одно: Балалайкин почтен от начальства единственным в своем роде отличием: правом носить на спине изображение бубнового туза*. Надеемся, что отныне ни зависть, ни клевета уже не настигнут его. Sapientisat»[73].

– Двенадцатое октября – да ведь это сегодня! стало быть, он уже здесь! – воскликнули мы в один голос и решили тотчас же на месте, в доме Мурузи, удостовериться, которая из двух газет имеет более верные известия с театра войны.

Литейная была оживлена более обыкновенного; местами виднелись кучки любопытных, которые, по мере приближения нашего к Пантелеймонской улице, встречались все чаще и чаще. Около дома Мурузи мы нашли уже целую толпу. У одного из подъездов красовалось новенькое с иголочки открытое ландо, запряженное четверкой великолепных белых лошадей; за ландо тянулся ряд дрожек. Мы хотели было войти в дверь подъезда, но вооруженный булавою и отлично откормленный швейцар сурово отогнал нас.

С четверть часа мы простояли в немом ожидании. Вдруг откормленный швейцар заметался, и вслед за тем обе двери подъезда растворились настежь. Нет сомнения… это он, это – Балалайкин! Но как он вырос, возмужал, похорошел! как он выхолил свои щеки, и какая бесконечно блаженная улыбка играла на его алых устах! Щегольской дорожный костюм плотно облегал его стройное тело; полированная сумка, переброшенная через плечо, отливала на солнце нестерпимым блеском; на голове была накинута легкая шотландская шапочка, в околыше которой, вместо пера, был воткнут лист засохшей махорки; в петличке жакетки красовалась ленточка неизвестного ордена. За ним следовала блестящая свита, в которой я насчитал десять жидов, десять греков и десять армян. Шествие было очень шумное, потому что армяне и греки препирались между собой о том, чья вера лучше, а жиды, напротив того, галдели, что все веры хороши.* Обязанности церемониймейстера исполнял оставшийся за штатом обер-секретарь одного из упраздненных департаментов сената.

Балалайкин, однако ж, заметил нас и… подошел к нам! Без особенной фамильярности, но и без театральной напыщенности, свойственной выскочкам и временщикам. Просто, благородно.

– Господа, – сказал он, – я вас в свое время приглашал – вы сами не захотели! Пеняйте на себя.

Я не помню, что со мной было. Помню только, что я весь дрожал от волнения, и совершенно не понимаю, как произнес:

– Ваше сиятельство!..

– Шт!.. – скромно остановил он меня, прижимая палец к губам, – покамест я еще… просто Балалайкин!

Быть может, свидание на этом и кончилось бы, если бы Глумов не поспешил исправить глупое впечатление, произведенное моею нелепою робостью.

– Стой, Балалайка бесструнная! – сказал он, – куда ж ты собрался этаким франтом?

– Я отправляюсь теперь в Монте-Карло просить руки дочери мсье Блана[74], – ответил он, не смущаясь выходкой Глумова, – но ежели мне это не удастся, то, во всяком случае, я имею обещание, что первая вакансия крупье при рулетке будет принадлежать мне. Ах, господа, господа! не хотели вы в то время…

– Об этом после, – прервал его Глумов, – но вот нумер газеты, в которой пишут, что в Махорске на площади, при громадном стечении народа…

– Было, господа, и это! все было!

– Что ж это за орден у тебя в петлице?

– А это – орден «борьбы». Его на днях учредил Мак-Магон и по секрету раздает своим приближенным. Разумеется, прислал и мне.

– Нет, как ты хочешь, а объяснись обстоятельнее. Что такое с тобой? откуда все это? эта свита, эти экипажи, этот откормленный швейцар, это восточное великолепие?

– На это я могу сказать вам одно, господа. Что такое – я? что такое – все то, что вы теперь видите? Погодите! вот кончится война, и прибудут в Петербург настоящие негодяи… дельцы, хотел я сказать… Тогда – увидите!
 

III. Тряпичкины-очевидцы*

От дунайского корреспондента Подхалимова 1-го

В редакцию газеты «Краса Демидрона»[75]

1

Станция Бологое. Ровно неделю тому назад вы призвали меня, г. редактор, и, выложив перед моими обрадованными глазами пачку ассигнаций, сказали: «Ты – малый проворный! вот деньги – иди и воспевай!» Фраза – в устах редактора газеты «Краса Демидрона» – глубоко знаменательная. Перенеситесь мыслью за двадцать лет тому назад и ответьте: возможно ли было что-нибудь подобное в то время?! Прежде цари, призывая полководцев, говорили: иди и побеждай! Теперь – с большею лишь осторожностью в выборе выражений – то же самое делают редакторы газет…

Да, надо сознаться*, что в наши дни пресса приобрела такое значение, которому равное представляет лишь Главное управление по делам книгопечатания.* Это две новые великие державы, которые народились на наших глазах и которые в равной степени украсили знаменитую меттерниховскую пентархию*. Возникли они одновременно, чего, впрочем, и следовало ожидать. Еще покойный Ансильон (а у нас Иван Петрович Шульгин)* заметил, что вся политическая история новейших времен объясняется тем, что одна великая держава непременно стремится нарушить политическое равновесие, а одновременно с нею другая великая держава непременно же стремится восстановить его. Так точно и тут. Как только пресса обнаруживает намерение нарушить равновесие, так тотчас же Главное управление открывает по ней огонь из всех батарей. Как это ни грустно, но мы должны покоряться безропотно: во-первых, потому, что таков уже сам по себе неумолимый закон истории (по Ансильону), а во-вторых, и потому, что в противном случае нас ожидают предостережения, воспрещения розничной продажи, аресты, приостановки и проч.

Как бы то ни было, но я – на пути к Дунаю. Не знаю, что будет дальше, но первые впечатления, вынесенные на пути между Петербургом и Бологовым, удивительно отрадны. Я не буду занимать вас описанием нашего переезда через Валдайский хребет, хотя, по словам специалистов, эти горы представляют, в стратегическом отношении, отличнейшие удобства. Описание это было бы небезынтересно в таком лишь случае, если бы возможно было предположить, что театр военных действий перенесется сюда; но так как турки, наверное, никогда не дерзнут проникнуть так далеко, то я полагаю, что говорить об этом предмете преждевременно. Пускай Европа думает, что в здешних местах ничего нет, кроме валдайских колокольчиков и валдайских баранок; для нас, с стратегической точки зрения, такое самоуверенное невежество даже выгодно…

Купив в Гостином дворе чемодан и уложив свой несложный багаж, я отправился из Петербурга с утренним 9-ти часовым поездом и, конечно, взял место в вагоне третьего класса. Я сделал это намеренно, хотя полученные мною от вас средства позволяли мне претендовать и на второй, а с некоторою натяжкою даже и на первый класс. Но я прежде всего хотел познакомиться с чувствами, одушевляющими простой русский народ в настоящую славную минуту, а для наблюдения подобного рода вагон 3-го класса – сущий клад. И, как вы увидите дальше, я был с избытком вознагражден за те маленькие неудобства, которые сопряжены с продолжительным пребыванием в обстановке, отнюдь не напоминающей благоуханной атмосферы петербургских салонов (я невольно вспомнил при этом, как хорошо в ваших гостиных, г. редактор, и каким отличным, душистым мо̀кка* вы меня угощали, давая инструкции, как мне вести себя на Дунае!).

Как и следовало ожидать, настроение нашего вагона было отличное. Пассажиры были точно на подбор, молодец к молодцу! Все имели вид уверенный, бодрый, и как только прошли первые минуты обычной суматохи усаживания, так тотчас же, разумеется, выступил на сцену животрепещущий восточный вопрос. Насчет участи, ожидающей турок, судили разно, но замечательно, что ни в ком не было ни тени колебания или сомнения; напротив того, всех воодушевляла твердая решимость не полагать оружия до тех пор, пока самое имя Турции существует на карте Европы. Никому из нас лично не приходилось участвовать в военных действиях, но тем не менее большинство высказывало такую отвагу, что я без труда понял, чего можно бы было ожидать от этих людей, если бы их не стесняли пределы вагона, подобно тому как меня стесняют пределы газетной статьи. Многие буквально рвались на поле битвы. Например, один почтенный мещанин (он содержит в Углицком уезде питейный дом и мелочную лавку) сказал мне:

– Кажется, пусти меня теперича в стражение, так я один десяти туркам-чуркам головы поснесу!

А сидевший тут же поблизости духовный пастырь, движимый похвальным соревнованием, присовокупил:

– Духовно мы, сударь, давно уж за Дунаем, а некоторые даже и далее.

Разумеется, я охотно воспользовался этим случаем, чтоб вступить в собеседование.

– Так за чем же дело стало? – спросил я.

– А за тем и стало, что дома своих делов много, – ответил мещанин. Священник же, соревнуя ему, пояснил:

– Духом мы высоко парим, но немощная плоть паренью нашему не мало препон представляет – от сего и унываем. Питейный-то дом, например, ихний, по настоящим обстоятельствам, прикрыть бы можно, дабы с легким сердцем устремиться туда, куда глас чести всех верных призывает, а мы, на место того, немощствуем.

Объяснение это заставило меня задуматься. Священник прав, думалось мне, но не вполне. Спору нет, что было бы и патриотичнее, и согласнее с чувствами истинного русского прикрыть на время кабак, чтоб удовлетворить святой потребности сразиться с исконным врагом цивилизации и христианства, но, с другой стороны, если все пойдут сражаться, кто же тогда будет производить торговлю распивочно и навынос, вносить гильдийские сборы и проч.? Провидение не без расчета, конечно, устраивает, предоставляя одним специальность охранять и защищать границы государства, а другим – специальность возделывать землю, производить торговые обороты и уплачивать соответствующие окладные и неокладные сборы. Известно, что в странах цивилизованных силы материально-производительные составляют такой же зиждущий государственный нерв, как и духовно-производительные; так что ежели последние и нагляднее двигают государство на пути преуспеяния, то первые, хотя и не столь наглядно, но столь же несомненно споспешествуют этому, снабжая (в виде жалованья, столовых, квартирных и проч.) необходимыми материальными средствами воинов, администраторов, ученых, литераторов и даже нас, грешных корреспондентов. Ваша уважаемая газета давно уже сознала эту важную истину и неоднократно развивала ее в передовых статьях своих. Помнится, вы однажды сказали: отнимите у войны ее нерв – деньги, и она немедленно утратит свою целесообразность! Пушки, лишенные пороха, не будут палить (да еще вопрос, осуществимы ли самые пушки без денег?); люди и лошади, лишенные провианта и фуража, в непродолжительном времени впадут в изнеможение[76]. Англичане отлично это поняли, и мне кажется, что нашим господам-шовинистам, проповедующим, сидя дома на печи, поголовное ополчение, тоже не мешало бы зарубить эту истину у себя на носу.

Вот почему я думаю, что почтенный батюшка был не совсем прав, обвиняя кабатчиков и прочих негоциантов в немощи плотской (впрочем, он и сам впоследствии сознался мне, что высказался в этом смысле более для того, чтоб выдержать свойственную его званию учительную роль). Если и действительно плотская немощь не дозволяет им прикрывать, по чувству патриотизма, кабаки, то это немощь естественная, обусловливаемая недостатком не патриотизма, но самым распределением божиих даров между людьми. Всякому свое: одни употребляют, для прославления отечества, холодное и огнестрельное оружие, другие, в тех же видах, изощряют свои коммерческие способности, а третьи упражняют свои мышцы, возделывая землю. Даже мы, корреспонденты, едва ли правильно поступили бы, если бы, в порыве отваги, бросились в самый пыл битвы, вместо того чтоб, находясь в безопасном месте, быть лишь достоверными очевидцами ее. Подумайте: если бы мы были перебиты, разве газеты были бы в состоянии разнообразить столбцы и удовлетворять справедливому любопытству публики? Как подействовало бы это на годовую подписку? Что сталось бы с розничной продажей?

Покуда я таким образом размышлял, кто-то в углу вагона крикнул:

– Что долго разговаривать! идем все против турка – и сказ весь!

Что произошло в эту минуту – я не берусь описать. Представьте себе поезд, несущийся на всех пара̀х, представьте грохот колес, тяжелое дыхание паровоза – и что ж? даже всего этого оказалось недостаточным, чтоб заглушить гул наших голосов, слившихся в одном общем чувстве!.. Да, нужно иметь перо Немировича-Данченко,* чтоб передать эту картину! все поздравляли друг друга, обнимались, целовались, а одна старушка, сидя в углу, тихо плакала. Откуда взялся этот внезапный наплыв чувств? Почему теперь, а не прежде или после? На это я могу ответить только следующее: спросите у своего сердца, г. редактор!

Ежели человек имеет сердце чувствительное, то он ответит на эти вопросы очень легко; а ежели при этом он еще выпивши, то ответ, и без слов, сам собою окажется начертанным на его лице…

Часов в одиннадцать началось в вагоне другого рода движение: пассажиры принялись разгружать свои дорожные мешки и вынимать из них всевозможную провизию. Опять прекрасная бытовая картина, но на этот раз уже совершенно мирного свойства.

Не видно ни пармезанов, ни анчоусов, ни гомаров*, ничего такого, что напоминало бы утонченности иноземной гастрономии. Русский человек понимает, что теперь не такая минута, когда следовало бы поощрять ввозную торговлю[77]. Но зато на всех коленях вы заметите рыжеватую паюсную икру, нашу родную углицкую колбасу и в особенном изобилии печеные яйца. Во всех углах слышится деятельная работа зубов, на всех лицах написано неподдельное удовольствие, которое, в настоящем случае, тем более законно, что все эти припасы суть результат усидчивого труда.

Простые русские люди и насыщаются просто: раскладывают на коленях листы бумаги, в которой завернута провизия, отрезывают дорожным ножом, что им нужно, и затем предоставляют дальнейшую работу пальцам и зубам.

Я невольно залюбовался этой картиной, хотя, сознаюсь откровенно, лично мне было не совсем ловко, потому что повсеместная еда обострила и мой аппетит, а я был настолько непредусмотрителен, что никакого запаса с собой не взял. К счастью, я как-то проговорился, что я корреспондент, отправляющийся на Дунай, и этого одного достаточно было, чтоб вывести меня из затруднительного положения. Как только слово «корреспондент» облетело все скамьи вагона, так мне в одну минуту накидали целую массу печеных яиц… Скажите по совести: возможно ли что-нибудь подобное за границей или где бы то ни было, кроме нашей хлебосольной и изобильной России?

Этого мало: меня обступила целая толпа с вопросами, в чем заключается должность корреспондента и платят ли за нее жалованье? Разумеется, я, как мог, удовлетворил законному любопытству этих добрых людей и, к удивлению моему, могу сказать, что объяснения мои были везде встречены сочувственно. Одни, совершенно в стиле Немировича-Данченко, восклицали:

– Господи! хоть бы глазком на стражения-то посмотреть!

Другие наивно замечали:

– Ишь ты! за что нынче деньги платят!

Затем, по русскому обычаю, раздалось: выпьем! и пошла круговая.

Все подходили ко мне и пили за мое здоровье, а также и за ваше, г. редактор, потому что я объявил, что лишь благодаря вашему иждивению я мог осуществить давнишнее желание моего сердца увидеть Дунай и Балканы.

Покуда все это происходило, подошел ко мне один почтенный рыбинский купец (называется он, как я после узнал, Иван Иваныч Тр.) и стал уговаривать меня, чтобы я ехал с ним в Рыбинск.

– Ты малый проворный, на войну завсегда поспеешь! А лясы точить и у нас в Рыбинске можно!

К этой же просьбе присоединил свой голос и отец Николай (имя священника, говорившего о плотской немощи), который тоже оказался обитателем рыбинских палестин. Напрасно я отговаривался, во-первых, тем, что для корреспондента время – те же деньги, и, во-вторых, тем, что я уже заплатил за свое место до самой Москвы – гостеприимный Иван Иваныч ни об чем слышать не хотел.

– Пустое ты городишь! – говорил он, – времени тебе девать некуда, а деньги, которые за место тобою плачены, все до копеечки возвратим! Полюбился ты мне! парень-то очень уж ты проворный! На Дунай собрался – лёгко ли дело!

Я попробовал еще сопротивляться, но когда отец Николай рассчитал мне по пальцам, что если я несколько дней и опоздаю на поля битв, то потери от этого не будет никакой, а между тем я могу упустить единственный в своем роде случай для наблюдений за проявлениями русского духа, так как именно теперь в Рыбинске проходят караваны с хлебом, то я вынужден был согласиться. Не знаю, похвалите ли вы меня за уклонение от первоначально утвержденного вами маршрута, но уверяю вас, что газета от этого ничего не проиграет[78]. Съезжу в Рыбинск, наблюду за проявлениями русского духа, и затем – марш на Дунай!

Что происходило потом, я не помню, потому что очень крепко уснул. Не видел ни Любани, ни Малой Вишеры, ни Окуловки и только в Березайке был разбужен моими будущими спутниками. Проснулся и не без изумления увидел, что кто-то взял на себя труд собрать мои печеные яйца и уложить их в плетушку, которая и стояла возле меня. Вот еще замечательная черта русского характера! Кто в другой стране проявил бы такую трогательную заботливость о спящем корреспонденте!

Таким образом я очутился в Бологове, откуда и беседую с вами!

Содержатель буфета, узнав, что я отправляюсь через Рыбинск на Дунай, от всей души предложил мне графин очищенной, причем наотрез отказался от уплаты денег по таксе. Вот вам и еще факт. Ужели после всего этого можно усомниться в силе русского чувства! Что я содержателю бологовского буфета? что он мне?* И вот, однако ж, оказывается, что между нами существует невидимая духовная связь, которая его заставляет пожертвовать графином водки, а меня – принять эту жертву.

Итак, не знаю, что будет дальше, но до сих пор требования моего желудка (а может быть, и издержки по передвижению, если почтенный Иван Иваныч сдержит свое слово) были удовлетворяемы безвозмездно. Вы, конечно, поймете сами, какого рода чувства должны волновать мое сердце в виду этого факта! Я же, с своей стороны, могу присовокупить: да, добрые люди, поступок ваш навсегда останется запечатленным в моем благодарном сердце, и да будет забвенна десница моя, ежели я не заявлю об нем в «Красе Демидрона»!

Но в заключение позвольте напомнить и вам, г. редактор, сколь многим я обязан вашей изысканной добродетели. Я был простым половым в трактире «Старый Пекин»[79], когда вы, заметив мою расторопность, сначала сделали меня отметчиком, а потом отправили и корреспондентом на места битв. Где, в какой стране возможен такой факт!

Подхалимов 1-й.

2

Рыбинск.*Дорога от Бологова до Рыбинска тоже весьма замечательна в стратегическом отношении. Она окружена сплошными болотами, посреди которых там и сям, в разбросанном виде, живут остатки тверских либералов, укрывшиеся после известного разгрома 1862 года*. Рассказывают, что это люди смирные, пострадавшие «за напрасно» или, собственно говоря, за любовь к отечеству. Странная вещь эта любовь к отечеству! Вот люди, которые несомненно любили отечество и которых тем не менее разгромили другие люди, тоже несомненно любившие отечество! Кто тут прав, кто виноват – решить не берусь, но теперь эти люди живут среди своих болот и занимаются молочными скопами*. От души желаю им успеха в их полезных занятиях, и так как вся эта история уже канула в вечность и с тех пор страсти значительно улеглись, то не думаю, чтоб даже цензурное ведомство нашло в моих сочувственных пожеланиях что-либо предосудительное.

По рассказам туземцев, болота здешние таковы, что в них без труда возможно было бы потопить пехоту целого мира, не говоря уже о кавалерии, артиллерии и войсках прочих родов оружия. Следовательно, насчет безопасности здешних культурных центров, как-то: Бежецка, Красного Холма, Весьегонска и даже самого Вышнего Волочка, мы можем быть спокойны. А сверх того я убежден, что и тверские либералы, в случае проникновения в их Палестины врага, забыв прежние счеты, дадут им солидный урок.

Была уже ночь, когда мы выехали из Бологова. Спутники мои оказались отличнейшими людьми. Иван Иваныч Тр. – веселый малый, высокий, плотный, румяный, кудрявый, с голубыми, но необыкновенно странными глазами, которые делались совершенно круглыми по мере того, как опоражнивалась висевшая у него через плечо фляга. Подобно всем русским, не отказывающим себе в удовольствии выпить лишнюю рюмку водки, он говорил разбросанно, не только не вникая строго в смысл выражений, но даже не имея, по-видимому, достаточно разнообразного запаса их. Однако я не скажу, чтоб он был глуп, в строгом смысле этого слова, а только, вследствие удачно сложившихся жизненных обстоятельств, не чувствовал настоятельной надобности в размышлении. Такие люди в общежитии чрезвычайно приятны. Они никого собой не обременяют, не навязывают своих мнений, но взамен того являются отличнейшими собутыльниками, и хотя не поражают своим красноречием, но охотно смеются, поют, стучат ногами и вообще выказывают веселое расположение духа. Тем не менее, так как людям вообще свойственно заблуждаться, то и личности, подобные Тр., конечно, не изъяты от недостатков. Во-первых, они любят прибегать к шуткам чересчур истязательного характера, а во-вторых, не довольно смирны во хмелю. Против первого из этих недостатков никаких средств еще не придумано; что же касается до второго, то необходимо только зорко следить, чтоб эти люди не шли дальше того числа бутылок, которое человек вообще может вместить, и как только этот предел достигнут, то нужно как можно скорее укладывать их спать… Затем относительно отца Николая могу сказать, что отличнейшие качества его ума и сердца были в настоящем случае для меня тем более драгоценны, что он являлся прекрасным комментатором в тех случаях, когда смысл речей Ивана Иваныча делался слишком загадочным. Судя же по тому, как он выражался о препонах, представляемых плотскою немощью парению духа, я едва ли ошибусь, сказав, что из него мог бы выйти очень даровитый духовный вития, если бы арена его деятельности была несколько обширнее.

Несмотря на ночное время, никому из нас спать не хотелось, и потому я, в качестве корреспондента, счел долгом вступить в разговор с моими спутниками.

– Иван Иваныч! – обратился я к моему амфитриону*, – как вы думаете об нынешних военных обстоятельствах?

Но он не без изумления взглянул на меня и, вместо ответа, откупорив фляжку, сказал:

– Выпьем, корррреспондент!

Я не отказался сделать ему удовольствие, но восклицание его все-таки мало удовлетворило меня. Отец Николай, видя мое недоумение, поспешил ко мне на помощь.

– Вместе с прочими, значит, – сказал он, – как прочие, так и мы.

– Верррно! – подтвердил и Иван Иваныч.

– Но лично что же вы думаете? личное ваше мнение в чем заключается? – настаивал я, ничего не понимая в этой странной воздержности.

– А в кутузку не желаешь… коррреспондент? – ответил он после минутного молчания.

– Не только не желаю, но даже не понимаю, при чем тут кутузка.

– Ну, а мы даже очень отлично понимаем.

– Позвольте, однако ж! Если в ваших мнениях нет ничего предосудительного, то почему не высказать их? Если энтузиазм сам просится из вашей груди, то почему не выразить его публично, всенародно? Неужели вам неизвестно, что нынче никому выражать свой энтузиазм не воспрещается?

– И не воспрещается, и известно, а все-таки… выпьем, коррреспондент!

Я опять не отказал ему в удовольствии вместе выпить, но все-таки стоял на своем:

– Но почему же? почему?

– А потому что потому – вот тебе и сказ!

– Боязно-с, – пояснил отец Николай, – думается, слово-то не трудно молвить, ан оно, пожалуй, не то, какое надобно. Ну, и кутузка притом же. Хоша нынче она и утратила прежнее всенародное значение, а все-таки в совершенстве забвению не предана.

– Верррно! – опять подтвердил Иван Иваныч.

– Но ведь вы сами были давеча очевидцем, как люди совершенно простые выражали свой энтузиазм! И выражали так открыто, что наверное никто из них не опасался подвергнуться за это административному воздействию!

– То – мужики, им все можно, потому что им и под замком посидеть ничего, а мы – люди обстоятельные. Для нас не токма̀ что день или неделя, а всякий час дорог! Будет… выпьем!

Я убедился, что продолжать этот разговор было бы бесполезно, но, признаюсь, сдержанность почтеннейшего Ивана Иваныча произвела на меня горькое впечатление. Я никак не мог вообразить себе, чтоб представление о кутузке было до сих пор так живо среди народа. Пришлось опять припомнить вашу газету, или, лучше сказать, бесчисленные передовые статьи ее, в которых выражалась мысль, что физиономия народа надолго, если не навсегда, определяется его воспитанием. Святая, бесспорная истина! Подумайте, как давно уже пали стены кутузки; но так как в продолжение веков она составляла главную основу нашего народного воспитания, то и теперь стоит перед нами, как живая! Кутузок уже нет*, самый характер нашей культуры настолько изменился, что не только исправники и становые пристава, но даже сотские служат образцом предупредительности и вежливости, а мы все еще жмемся в сторонке, скрываемся, боимся проронить лишнее слово, как будто вот-вот нас сейчас возьмут за шиворот! Спрашивается, сколько прекраснейших излияний чувств остается вследствие этого под спудом! Скольких драгоценных и поистине умилительных картин мы лишаемся случая быть свидетелями!

Начните хоть бы с нас, корреспондентов: какую массу совершенно неожиданных бытовых сцен мы могли бы воспроизвести, если бы не существовало этого фаталистического самозапрета относительно излияний чувств! Конечно, и теперь мы достаточно сильны по части подражания мужицкому жаргону, но все-таки нам нужно насиловать свое воображение или прибегать к перу Немировича-Данченко, чтоб достигнуть каких-нибудь солидных результатов в смысле увеличения розничной продажи газет. Тогда как не будь этого… Но этого мало: самое начальство – смею спросить – разве оно не теряет от этого в смысле самоутешения и самопоощрения? Увы! взирая на ровную поверхность нашего общества, изредка возмущаемую восторгами мужиков, оно само не знает, что скрывается в этих глубинах: доброе ли чешуйчатое, которое можно выпотрошить и употребить в снедь, или злой крокодил, который сам может поглотить, ежели приблизиться к нему без достаточной осторожности?!

Нет, прочь кутузки! прочь самое воспоминание об них! По крайней мере, на время войны… Пусть всякий полагает, что он обо всем может откровенно высказать свою мысль! И пусть не только полагает, но и в самом деле высказывается! Результатов от такой внутренней политики можно ожидать только вполне удовлетворительных. Во-первых, всякий друг перед другом наверное будет стараться, чтоб мысль его была по возможности восторженная и патриотическая; во-вторых, если бы в общем строе голосов и оказались некоторые диссонансы, то можно бы таковые отметить в особых списках, и, по окончании войны, с выразителями их поступать на основании существующих постановлений. Тогда как теперь, при общем молчании, невозможно даже определить, где кончается благонамеренность и где начинается область превратных толкований…

– Скажи ты мне, сделай милость, что это за должность такая: корреспондент? – прервал мои размышления Иван Иваныч.

Я объяснил*, что в недавнее время возникла шестая великая держава, называемая прессою, которая, стремясь к украшению столбцов и страниц, повсюду завела корреспондентов. Эти последние обязываются замечать все, что происходит на их глазах, и описывать в легкой и забавной форме, способной заинтересовать и увеселить читателя. Писания свои корреспонденты отправляют в газеты для напечатания, но бабушка еще надвое сказала, увидят ли они свет, потому что существует еще седьмая великая держава,* которая вообще смотрит на корреспондентов, как на лиц неблагонадежных, и допускает или прекращает их деятельность по усмотрению. Все искусство корреспондента в том заключается, чтоб попасть в мысль этой седьмой державе и угадать, какие восторги своевременны и какие преждевременны. Например: во время сербской войны некоторые восторги были сочтены преждевременными, и потому множество корреспондентов погибло напрасною смертью; теперь же, по-видимому, эти самые восторги вполне своевременны. Но и то только по-видимому, ибо ежели будущее неисповедимо вообще, то в отношении к корреспонденту оно неисповедимо сугубо. «Лови момент!» – вот единственное правило, которое умный корреспондент обязан вполне себе усвоить, – и тогда он получит за свой труд достаточное вознаграждение, чтоб…

Иван Иваныч не дал мне докончить и с изумлением спросил:

– Так и корреспондентам деньги платят?

– Конечно, и даже совершенно достаточные, чтоб не…

– Ах, прах те побери! Отец Николай, слышь?

– Слышу и ничего в том предосудительного не нахожу, ибо знаю по собственному опыту, что такое духовный труд, особливо ежели оный совершается в благоприличных формах и в благопотребное время…

– Нет, да ты шутишь! настоящими ли деньгами-то платят вам? не гуслицкими ли?*

– Настоящими, – сказал я, – и вот вам доказательство…

Я вынул из бумажника десятирублевую и подал ему. Он поднес ее к фонарю, посмотрел на огонь и вдруг с быстротою молнии опустил ее в свой карман.

– Я ее дома ужо в рамку вставлю и на стенке в гостиной у себя повешу! – сказал он.

Положение мое было критическое. С одной стороны, я понимал, что это шутка (испытательного характера), но с другой – мне вдруг сделалось так жалко, так жалко этой десятирублевой бумажки, что даже сердце в груди невольно стеснилось. Не желая, однако ж, выказать свои опасения, я решился пойти на компромисс (опять вспомнил ваши передовые статьи, где это слово так часто употребляется).

– Прекрасно, – сказал я, – в таком случае вы мою бумажку вывесите, а мне отдадите свою равносильной ценности.

К несчастию, голос мой при этом дрогнул, и это дало ему повод продолжать свою шутку.

– Жирно будет! – воскликнул он.

– Но почему же?

– А потому что потому… Выпьем, корреспондент!

Он откупорил фляжку, налил чарочку и поднес ее к моему лицу; но в то время, как я уже почти касался чарки губами, он ловким маневром отдернул ее от меня и выпил вино сам.

– За твое здоровье… корреспондент!

Это была новая шутка, и опять испытательного характера, но на сей раз я решился не высказывать своих чувств.

– Итак, – сказал я, возвращаясь к прерванному разговору о позаимствованной у меня бумажке, – за вами десять рублей.

– Шалишь, любезный! Хочешь, грех пополам?

– Но зачем же я получу только пять рублей, коль скоро вы у меня взяли целых десять?

– Ну, слушай! Пойдем на аккорд: пять рублей я тебе отдам сейчас, а пять – через год. Хочешь? А твою бумажку в рамку вставить велю и подпишу: корреспондентова бумажка… По рукам, что ли?

– Не могу и на это согласиться, потому что и это не будет справедливо. А впрочем, я понимаю, что это с вашей стороны шутка, и охотно буду ожидать, покуда вы сами найдете возможным положить ей конец.

– Рассердился… корреспондент!

– Нимало… И в доказательство, что уважение мое к вам нисколько не поколеблено, я, если угодно, хоть сейчас же выпью вместе с вами за ваше здоровье.

– Вот это – дело! ай да корреспондент! Выпьем!

Опять появляется фляжка, и увы! вновь повторяется тот же маневр, вследствие которого чарка, проскользнувши у меня мимо губ, опрокидывается в горло моего амфитриона.

Я прислонился головой к стенке вагона и сделал вид, что желаю заснуть. Замечательно, что батюшка, в продолжение этих шуток, ни разу не вступился за меня. Он видимо уклонялся от вмешательства и даже в то время, когда шутки Ивана Иваныча приобретали несомненно острый характер, старался смотреть в окно, хотя там, по ночному времени, ничего не было видно. Ясно, что если бы Ивану Иванычу вздумалось в самом деле присвоить себе мои десять рублей, то я не имел бы даже свидетеля столь вопиющего факта! Повторяю, впрочем: серьезных опасений насчет преднамеренного присвоения я не имел; но все-таки думалось: а что, если он позабудет?

Не прошло, однако ж, четверти часа, как Иван Иваныч хлопнул меня по коленке и предложил выпить на мировую. Я, разумеется, поспешил согласиться, и на этот раз уже не было употреблено никаких фальшивых маневров.

– Слушай, корреспондент! – сказал он при этом, – ты парень проворный! постой, я тебе загадку загану! Отчего наш рубль, теперича, шесть гривен на бирже стоит?*

Я призадумался, потому что мне и самому, правду сказать, как-то не приходило в голову, отчего это так? Однако, припомнив кое-что из ваших передовых статей, ответил, что всему причиной коварство англичан!

– Так неужто англичанин такую власть над нами взял, что наш рубль в полтинник обратить может?

– Это – не власть, а естественное следствие слабости нашего денежного рынка.

– Да рынок-то наш отчего слаб?

– А это опять-таки оттого, что англичане…

Я остановился в недоумении и стал соображать. Не оттого ли это, мелькнуло вдруг у меня в голове: что у нас, взамен книгопечатания, в усиленной степени развито билетопечатание? Но он уже не слушал меня.

– Сам-то ты, вижу я, слаб… корреспондент! Батя! по маленькой!

– С удовольствием, – ответил отец Николай, который уже перестал смотреть в окно.

– Так ты за Дунай и далее? – вновь обратился ко мне Иван Иваныч.

– Да, за Дунай.

– «Ехал казак за Дунай»… а попал в Рыбинск!

– Да, и в Рыбинск. Во-первых, вы сами меня пригласили, а во-вторых, так как военные действия еще не начались, то отчего же мне, предварительно, не быть свидетелем драгоценных выражений русского духа!

– Смотри, как бы без тебя войну не кончили!

– Не беспокойтесь. Лучше скажите мне вот что. Теперь время трудное; одни жертвуют жизнью, другие – знаниями, третьи – корреспонденты, например – поддерживают в публике дух, знакомят ее с ходом военных действий… Ну, а прочие как?

– А тебе зачем нужно знать?

– А хоть бы затем, чтоб познакомить публику с действительным настроением русского общества в настоящую минуту.

– Изволь, братец. А мы… прочие, то есть… как чуть что, сейчас пошлем за ящичком – и деньги готовы!

– За каким же это ящичком?

– А за апчественным. Прежде у нас апчественных денег не было, а нынче – есть. Так заместо того, чтоб со списочком по домам ходить, взял, сколько требуется, из ящичка – и шабаш!

– Оно из общественного-то ящичка ровнее, – пояснил отец Николай.

– Почему же ровнее?

– Чудак ты! Про агличанина знаешь, а этого не можешь понять! Известно, апчественный ящик всех равняет. Там и мой гривенник, и его пятак, и твоя копейка – все там складено! Значит, от всякого и жертва идет, глядя по состоянию.

– Стало быть, вы лично никакой тягости от этих пожертвований не ощущаете?

– Какая тягость! Сказано тебе: со всем нашим удовольствием!

Вот вам факт. Мне кажется, что, при рассмотрении вопроса об русской общине, он должен иметь первостепенное значение! Удивительное дело! Как только было дано разрешение завести общественные кассы,* так тотчас же они получали у нас такое же право гражданственности, как и растрата оных! Это уже не фантазия, не вымысел беспокойного и праздного воображения, а факт. Кассы наполняются, потом растрачиваются… и снова наполняются – какая изумительная, знаменательная и в то же время отрадная настойчивость! Где, в какой стране вы увидите что-либо подобное?

В этих мыслях я незаметно заснул. Да и время было, потому что письмо мое и без того уже вышло из пределов обыкновенной газетной корреспонденции[80].

Я проснулся в десятом часу утра. Горячее солнце стояло уже высоко и обливало желтоватым светом внутренность вагона. Кругом царствовало суетливое движение: пассажиры громко разговаривали, собирая свои пожитки, в виду скорого достижения цели нашего путешествия.

– А вот и наша Рыбна! – весело воскликнул Иван Иваныч, указывая пальцем в окно.

Я потянулся, протер глаза, и, сознаюсь откровенно, первою моею мыслью было воспоминание о взятых у меня десяти рублях.

– Итак, – сказал я, – вы должны мне десять рубликов, почтеннейший Иван Иваныч!

– Христос с тобой! никаких я у тебя денег не брал! Во сне ты это видел.

– Слушайте! это наконец ни на что не похоже! – не на шутку разгорячился я, не тут мой взор случайно упал на полу моего пальто, и все мои опасения мгновенно рассеялись. Вчерашняя моя десятирублевка оказалась пришитою на самом видном месте к поле пальто и так тщательно, что я употребил немало труда, чтоб отшить ее. Разумеется, добродушный хохот моих собеседников оглашал стены вагона все время, покуда продолжалась операция отшивания.

Подхалимов 1-й.

3

От редакции газеты «Краса Демидрона». Сегодня мы получили от нашего дунайского корреспондента следующую телеграмму, которая, мы говорим откровенно, привела нас в некоторое изумление:

Кинешма (не Кишинев ли?). Сейчас получено известие, что мы перешли через Дунай.* Город иллюминован. Отец Макридий сказал приличное обстоятельствам слово. Завидую вам! Ура!

Подхалимов 1-й.

Во-первых, каким образом корреспондент наш мог попасть в Кинешму – мы решительно недоумеваем. Скорее всего мы склонны думать, что следует читать: «Кишинев», превратившийся в Кинешму вследствие одной из тех прискорбных ошибок, от которых, к величайшему нашему сожалению, телеграфное наше ведомство далеко не может считать себя свободным. Во-вторых, предположив даже, что наш корреспондент, вследствие разных замедлений, неразлучных с военным временем, достиг только Кишинева (о Кинешме мы, конечно, и не думаем), каким образом могло случиться, что телеграмма наша попала по назначению лишь через неделю после того, как радостная весть о переходе наших войск у Мачина, а потом и у Систова, уже облетела всю Россию, была опубликована во всех газетах и сделалась драгоценнейшим достоянием всего русского народа?

Все это наводит на весьма невеселые мысли о действиях нашего полевого телеграфного ведомства. Жалобы на его неисправности слышатся не только у нас, но проникли и за границу, что в особенности важно в такую минуту, когда глаза целой Европы устремлены на нас. Мы говорим это не в виде упрека (сохрани нас бог!), но не можем не констатировать факта, который, как он ни прискорбен в данном случае, но все-таки поправим. И мы надеемся, что впредь ничего подобного не случится, ибо мы уже обратились по этому предмету куда следует с ходатайством, которое, конечно, будет уважено, ежели, впрочем, начальство, всегда к нам благосклонное, не найдет более уместным оставить нашу просьбу без рассмотрения.

Вообще, наши военные корреспонденты причиняют нам много забот, а иногда даже служат источником горестного изумления. Конечно, это дело совсем новое, и невозможно требовать, чтоб оно шло как по маслу, но нам как-то особенно не посчастливилось в этом отношении, хотя мы не щадили ни трудов, ни издержек, чтоб прочно поставить это дело на ноги. Наш дунайский корреспондент, очевидно, увлекся. Происходя сам из народа, он последовал за волной народных восторгов и, вероятно, пробыл в Рыбинске более, нежели следовало. Вот отчего он только теперь достиг Кишинева, куда мы, впрочем, имеете с сим посылаем ему дружеское приглашение не медлить более и постараться, сколь возможно скорее, присоединиться к нашей армии, дабы быть очевидцем предстоящих великих событий. Что касается до нашего малоазиатского корреспондента (Подхалимов 2-й), то об нем мы решительно не имеем никаких известий. 9-го мая мы простились с ним и знаем, что он был совершенно здоров, в полном рассудке, дышал отвагой и оставил нас с твердым намерением выехать в тот же день из Петербурга с последним пассажирским поездом. Знаем еще, что у него есть в Чебоксарах родные, к которым он хотел заехать, но не более, как на один день. Однако с тех пор он как в воду канул. Напрасно мы посылали узнавать на его петербургскую квартиру, потом телеграфировали в Чебоксары, в Тифлис, в Кутаис и наконец в Александрополь* – отовсюду мы получили отрицательные ответы. Очень возможно, что он взят в плен, и в таком случае нам приходится только пожалеть об участи талантливого юноши и сотрудника, который нам был особенно дорог своею готовностью выполнять поручения редакции. Как бы то ни было, но это должно объяснить публике, почему наши сведения с малоазиатского военного театра еще слабее, нежели с Дуная.

Надеемся, что читатели не посетуют на нас за это откровенное объяснение. Можем прибавить к этому, что ввиду глубокого интереса, возбуждаемого настоящей войной, мы и еще раз не пожалели трудов и издержек. А именно: отыскали, на замену без вести пропавшего малоазиатского корреспондента нашего – другого, г. Ящерицына, которого испытанное и вполне нам известное проворство не оставляет желать ничего лучшего. Вчера мы лично присутствовали на дебаркадере Николаевской железной дороги при его отправлении и можем сказать с полною уверенностью: он уехал. Таким образом, через месяц, никак не более, читатели наши будут иметь подробнейший выбор самых свежих новостей, почерпнутых прямо из первого источника. При этом считаем нелишним напомнить почтеннейшей публике, что розничная продажа нашей газеты никогда не была воспрещена, а тем менее приостанавливаемо самое издание газеты, и что слухи, будто бы мы прекращаем нашу деятельность по недостатку средств, – чистейшая ложь, выдуманная нашими противниками, в видах распространения их вредных и очень часто недопускаемых к розничной продаже изданий, что, как известно, при совокупном применении системы предостережения, влечет за собою приостановку оных на более или менее продолжительные сроки, а иногда даже и совершенное прекращение, по усмотрению начальства. А от этого, кроме потребителей розничной продажи, очевидно, страдают и годовые подписчики.

4

Варнавин. Вас, конечно, удивит, что я пишу из Варнавина. Что делать, волны народной восторженности увлекли меня дальше, нежели я предполагал. Впрочем, я из Кинешмы[81] уже телеграфировал вам, что русские войска благополучно переправились через Дунай у Зимницы и еще в каком-то месте – забыл. Следовательно, главное вам известно.

Пожалуйста, извините меня, что я медленно спешу. Действительно, я не поспел к переходу за Дунай, но к переходу через Балканы поспею, это – верно. Впрочем, собственно говоря, ввиду той копеечной платы, которою вы меня награждаете, и извиняться не стоит…[82]

В Рыбинске я пробыл всего три недели и, признаюсь, расстался с моим амфитрионом без особенной горести. Слишком испытательный характер его шуток с каждым днем приобретал все более и более острый характер, так что под конец я не мог без опасения смотреть в глаза будущему. Я не говорю уже о том, что когда всем подавали за обедом уху из живых стерлядей, то для меня, как он сам выражался, специально готовили таковую из дохлой рыбы; но были шутки и покрупнее. Так, например, воспользовавшись моим восторженным положением по случаю взятия Баязета,* он уложил меня, сонного, в гроб, покрыв старой столовой красной салфеткой и поставив по четырем углам сальные свечи, так что когда я ночью проснулся и увидел себя в комнате одного и в такой обстановке, то чуть в самом деле не умер со страху. В другой раз, воспользовавшись таковым же моим положением по случаю взятия Ардагана, он вывез меня на дрогах в городской лес и бросил в канаву, так что я, будучи пробужден воем собак, должен был для спасения своего лезть на дерево и в другой раз чуть не умер со страху.

Этот последний поступок даже уклончивого отца Николая привел в недоумение (я не обвиняю, впрочем, его за эту излишнюю склонность к дипломатии, потому что в доме Тр. каждую субботу служат всенощные, а это – немаловажное подспорье для причта), так что он сказал в лицо самому Ивану Иванычу:

– Хотя шутка, сударь, вообще не предосудительна, а в некоторых случаях даже приятным развлечением служить может, но в сем разе вы подвергли господина корреспондента опасности быть растерзанным дикими зверьми и тем самым довольно ясно доказали, что пределы невинного препровождения времени преступаются вами без надлежащей осмотрительности!

– Ишь ведь городит! каких ты еще диких зверей в нашем лесу сочинил! – нимало не смущаясь, возразил на это Иван Иваныч.

– Все-таки, сударь! в ином разе и собака, не хуже волка, свою роль сыграет!

– Беду нашел! ведь все равно турки его растреплют – чего ж тут! Еще хуже будет: слыхал, чай, как турки-то с ранеными поступают… ах, варвары, прах их побери!

– И на это скажу: неправильно, в предвидении смерти чаемой, а быть может и не неизбежной, подвергать человека смерти определительной и неминуемой. Жестокой ответственности за это подпасть можете.

– «Определительной» да «чаемой» – не умер ведь! Отдышался!

Так-таки и не успел отец Николай довести моего амфитриона до чистосердечного раскаяния!

В заключение всего Иван Иваныч пригласил меня с собой в Нижний, куда он ехал по торговым делам, и высадил ночью, сонного, в согласии с капитаном парохода, на пустынном берегу Волги. Так что я на другой день проснулся, томимый жаждою, под палящими лучами солнца и только от проходящих бурлаков узнал, что нахожусь в семи верстах от Кинешмы. Справедливость, однако ж, требует сказать, что я нашел свой сак в сохранности, и, сверх того, в карманы моего пальто заботливою рукою г. Тр. были положены: булка, кусок колбасы и бутылка водки. Сверх того, я нашел у себя в боковом кармане сторублевый кредитный билет и записку следующего содержания: «прощай, корреспондент!» Однако и этому доброму делу он придал шутовские формы, наделавшие мне немало хлопот, а именно нарисовал на сторублевом билете усы, так что когда я, придя в Кинешму, хотел разменять ассигнацию на мелкие, то меня повели к исправнику в качестве обвиняемого в превратных толкованиях! Исправник же хотя и убедился моими объяснениями в моей невинности, но все-таки отобрал от меня сторублевку да, сверх того, и паспорт, на случай, как он выразился, возникновения обо мне дела, и обязал меня подпискою уведомлять его каждонедельно о своем местопребывании! Вот каковы результаты моей поездки в Рыбинск!

Замечательно легкомыслие людей, подобных моему рыбинскому амфитриону. По-видимому, они набожны, охотно ходят в церковь, служат всенощные, молебны и приносят значительные пожертвования на благолепие храмов, а между тем никто легче их не переходит от набожности к самому циническому кощунству. Случай со мной, как меня уложили в гроб, служит тому очевидным доказательством. И я вполне убежден, что Иван Иваныч даже не понимал, что он кощунствует, а просто полагал, что это такая же «шутка», как и та, которую он дозволял себе, кормя меня ухою из «дохлой рыбы»!

Да, печальна участь русского корреспондента![83] Мало того что он, подобно американским пионерам, рискует, исследуя русские дебри, быть растерзанным дикими зверьми – над ним еще всячески издеваются люди, которым, по их богатству и положению, следовало бы стоять на страже отечественной культуры!

За все мое пребывание в Рыбинске случилось одно только замечательное происшествие: битва в клубе, причем враждующие разделились на две партии: одна под предводительством моего принципала (в этом же лагере находился и я), другая – под предводительством одного из здешних сильных мира, статского советника Р. Враждующие стороны давно уже пикировались из-за первенства в клубе и наконец на днях, во время выборов в старшины, когда партия статского советника была торжественно прокачена на вороных, не выдержали. Генеральное сражение устроилось как-то совершенно внезапно. «Наши», по окончании баллотировки, преспокойно расселись за карточные столы, как вдруг разведчики донесли Тр., что в неприятельском лагере происходит какое-то подозрительное движение. И действительно, статский советник совещался в бальной зале с своими акколитами* и метал глазами молнии. Убедившись, что нападение должно воспоследовать в самом непродолжительном времени, «наши», не подавая вида, что подозревают что-либо, продолжали сидеть за картами, но между тем приготовились и разослали по домам за подкреплениями. Но и за всем тем положение наше было очень и очень сомнительное, и если бы неприятель сделал нападение немедленно (он сам, по-видимому, не был уверен в своих силах), то весьма возможно, что наше дело было бы проиграно навсегда. Но в этот вечер статский советник делал промах за промахом. Во-первых, он пропустил удобный момент; во-вторых, допустил, что коллежский советник N и отставной ротмистр Ж. ушли домой, и, в-третьих, ворвался в игральные комнаты, не рассчитав, что мы были защищены игральными столами и вооружены подсвечниками. Результат был таков, какого и следовало ожидать. Неприятель был смят в несколько мгновений и бежал с поля сражения, с трудом подобрав своих раненых. С нашей стороны потерь не было, но лицо Тр. оказалось до такой степени испещренным разнообразными боевыми знаками, как будто по нем проехали железной бороной. Я также получил ушиб в левое ухо и в правую скулу, но награды себе за это не ожидаю[84].

Еще особенность Рыбинска: тамошние мещанки гораздо охотнее, нежели мещанки других городов Ярославской губернии, назначают на бульваре любовные рандеву. Я сам однажды, в качестве любопытного, отправился, когда стемнело, на бульвар и невольно вспомнил о Немировиче-Данченко. Только его чарующее перо может достойно описать упоительную рыбинскую ночь среди групп густолиственных лип, каждый лист которых полон сладострастного шепота! По уверениям старожилов, любовное предрасположение здешних жителей происходит от того, что они питаются преимущественно рыбою (отсюда и самое название Рыбинск), которая, как известно, заключает в себе много фосфора.

Я и сам получил приглашение на рандеву от некой Аннушки, но остерегся пойти, подозревая в этом новую шутку моего амфитриона. И действительно, я угадал: на другой день отец Николай сообщил мне за тайну, что все это было устроено с единственною целью помять мне бока!

Итак, я в Варнавине…[85]

5[86]

Село Баки (между Варнавином и Семеновым). Итак, я на Ветлуге; расскажу по порядку, каким образом это произошло.

После известного вам рыбинского погрома, будучи высажен с парохода на пустынный берег Волги, я достиг наконец Кинешмы, где и пробыл три дня, во-первых, чтоб отдохнуть, а во-вторых, чтоб покончить неприятное дело о превратных толкованиях, возникшее по поводу злополучной сторублевки, подаренной мне купцом Тр.

Из Кинешмы я хотел отправиться по железной дороге в Москву, дабы оттуда уже безостановочно ехать на Дунай и далее, но вместо того попал на пароход, который нечувствительно привез меня в Юрьевец. Беда была бы, однако ж, невелика, потому что я мог бы доехать этим порядком до Нижнего и все-таки, рано или поздно, добраться до Москвы; но в Юрьевце случился со мною новый казус. Там, как вам, конечно, известно, существуют две пароходные линии: одна идет вниз и вверх по Волге на Нижний и Рыбинск; другая же уклоняется к северу и идет по реке Унже до Макарьева (костромского). Выйдя с парохода погулять, я, ничего не подозревая, попал, вместо нижегородского парохода, на макарьевский и, к великому моему удивлению, на другой день утром очутился в Макарьеве. К счастию, я имею привычку никогда не оставлять моего дорожного сака ни в вагонах, ни в пароходных каютах, и потому все вещи мои оказались налицо. Тем не менее, как я ни оправдывался перед капитаном парохода и даже показывал ему билет, взятый на пароходе до Нижнего, но меня все-таки заставили заплатить за мое невольное путешествие от Юрьевца до Макарьева. Я даже подозреваю, что капитан, в самый момент моего появления на унженский пароход, очень хорошо понимал, что я попал туда ошибкою, но нарочно оставил меня в заблуждении, так как публики по унженской линии ездит мало, и подобные заблуждения, конечно, на руку компании. По крайней мере, некоторые пассажиры мне сказывали, что такие случаи здесь нередки, особливо во время нижегородской ярмарки, когда купцы вообще делаются особенно склонными впадать в заблуждения.

В Макарьеве я пробыл менее суток, и так как был сильно утомлен, то целый день проспал и никаких городских достопримечательностей осмотреть не мог. Вечером, впрочем, отправился в местный клуб, но тут-то именно и случилось фатальное недоразумение. Сторож потребовал от меня рекомендации какого-либо из членов, а я при этом требовании неизвестно почему обробел. Тогда он начал самым наглым образом настаивать, чтоб я предъявил свой паспорт, грозя, в противном случае, дать знать исправнику. Впоследствии я узнал, что эта необыкновенная щепетильность имеет свою законную причину: незадолго перед тем в городе произошло несколько пожаров, причину которых относят к поджогам. Следовательно, теперь появление каждого нового лица в городе поднимает тревогу и возбуждает подозрение, не поджигатель ли. А так как у меня паспорт был отобран еще в Кинешме, то, натурально, я не мог ничего предъявить. Как бы то ни было, я должен был дать гривенник из собственных своих, чтоб только замять это дело, которое могло разыграться тем, что крикни только сторож – и разъяренная чернь меня, человека совсем невинного[87], наверное разорвала бы на части!

Ввиду такой перспективы я, даже не возвращаясь на постоялый двор, поспешил выбраться из города и очутился на совершенно незнакомой мне дороге. Я шел наугад целых четыре дня, не зная, куда приведет меня звезда, ночевал большею частью в стогах сена и питался ягодами, которыми, к счастию, здешние леса изобилуют. Но, ах! если бы вы знали, какие это леса! Дремучие, торжественно молчаливые, наполненные всякого рода птицей, зверем и гадом! Изредка только, в перелесках, попадаются небольшие селения, которых я, однако ж, как беспаспортный, старался избегать.

Но, сколько могу судить по мимолетным моим наблюдениям, восторг по случаю войны и здесь не меньший, нежели в прочих местах, где я до сих пор был. По крайней мере, одна старушка, к которой я зашел в избу, чтоб хоть сколько-нибудь подкрепить свои силы горячей пищей (семья была в это время на работе, а она домовничала), узнав, что я – корреспондент газеты «Краса Демидрона», не только накормила меня задаром прекраснейшей глазуньей-яичницей, но и дала мне на дорогу большую лепешку, которая сослужила мне очень-очень большую службу в дальнейшем путешествии. От нее же я узнал, что деревня их Варнавинского уезда и отстоит от Варнавина в сорока верстах. Пользуясь этим случаем, я вздумал кстати собрать несколько небесполезных этнографических данных, которые могли бы мне послужить материалом для характеристики этой местности, и с этою целью вступил и разговор со старушкой.

– Ну, милая старушка! – сказал я, – за хлеб за соль благодарю, а все-таки попрошу тебя и еще одну службишку мне сослужить.

– Какую, кормилец?

– Расскажи ты мне, какие тут у вас есть нравы и обычаи?

– Каким у нас, кормилец, обычаям быть? Известно, летом работаем, весною работаем, осенью работаем, зимою работаем – вот и все наши обычаи здешние!

Более этого я узнать так-таки ничего и не мог, и как ни старался втолковать доброй женщине, что слово «обычай» означает «игры», «песни», «обряды свадебные и похоронные» и проч., но она уперлась на своем, что никаких обычаев у них нет, кроме одного: и летом, и зимой, и осенью, и весной – все работают. К довершению всего, когда я собрался в путь, она бросилась ко мне в ноги и стала умолять, чтоб я попомнил ее хлеб-соль и не «трогал» их деревни. Представьте! она приняла меня за поджигателя!

Ровно через сутки я очутился в виду Варнавина, да и пора была, потому что ноги у меня ужасно отекли и распухли. Варнавин – довольно чистенький городок на Ветлуге, при впадении в нее Лапшанги. Я пришел туда хотя под вечер, но еще не поздно; однако на улицах было до того пустынно, что самые дома в изумлении, что раздались чьи-то шаги, казалось, спрашивали: кто здесь блуждает? Насилу нашел постоялый двор; разумеется, сейчас же снял сапоги, напился сквернейшего чаю и заснул, как убитый. На другой день, проснувшись довольно рано, хотел осмотреть достопримечательности города – не тут-то было! Представьте! и здесь на днях было несколько пожаров, и здесь ходят слухи о поджогах, так что внезапное появление мое пешком и неизвестно откуда окончательно всполошило и полицию, и обывателей. И вот, в то самое время, как я писал мое предыдущее письмо к вам, вдруг возник вопрос о паспорте, и я вновь должен был мгновенно исчезнуть… что я и сделал, оставив на столе два двугривенных для расплаты с хозяином за постой.

Вот почему мое последнее письмо к вам осталось недописанным, а совсем не потому, чтоб я был нездоров, как вы, быть может, предположили. Люди вообще склонны делать слишком скорые заключения в ущерб своим ближним, а редакторы газет в особенности. Но опыт доказывает, что очень часто подобные заключения оказываются не только преждевременными, но даже и вполне неосновательными!

Итак, я в самом центре Ветлужского края. Баки – довольно большое село, стоящее на крутом берегу реки Ветлуги. Здесь дорога из Семенова (Нижегородской губернии) разветвляется: одна ветвь идет на север, через Варнавин до города Ветлуги, а может быть, и дальше, другая – поворачивает на восток, на Яранск и Вятку. Баки принадлежали прежде…[88]

6

От редакции газеты «Краса Демидрона». Сегодня мы опять получили телеграмму от нашего дунайского корреспондента, весьма странную телеграмму, которую, однако ж, не считаем нужным скрывать от наших читателей, дабы они могли видеть сами, какими неожиданными результатами увенчались наши старания удовлетворить справедливым требованиям публики, по случаю настоящих военных обстоятельств. Вот эта телеграмма.

Козьмодемьянск. 20-го июля. Наши войска перешли за Балканы. Ура генералу Гурко!* Всеобщий восторг. Пью за ваше здоровье, Аннушка (не понимаем!). Кажется, успел напасть на следы Подхалимова 2-го, который три дня тому назад был здесь. Подробности почтою.

Подхалимов 1-й.

Таким образом, есть признаки, свидетельствующие, что и малоазиатский наш корреспондент совсем не попал в плен, как мы первоначально полагали, а просто-напросто запутался в Чебоксарах… Будем ожидать дальнейших разъяснений!

7

Васильсурск. Я вышел из Баков с такой поспешностью, что даже птицы дивились быстроте моих ног. Представьте! оказалось, что хотя в Баках и не было в настоящем году пожаров, но так как таковые были во всех ближайших селениях, то у меня до такой степени настоятельно потребовали паспорта, что я должен был скрыться, не допив стакана чаю, лишь бы не быть арестованным!

Хотя из Баков идет прямая дорога на Семенов, но я предпочел следовать берегом реки Ветлуги, тем больше что незадолго перед тем прочитал роман Печерского «В лесах»* и знал, что этим путем попаду в село Воскресенское, где могу полакомиться отменными ветлужскими стерлядями. Я не стану описывать восторгов, происходящих в этой местности по случаю военных обстоятельств: они везде одинаковы. Замечу, однако ж, что все описанное г. Печерским в его романе я нашел здесь налицо и в полной исправности. Не успел я пройти несколько верст от Баков, как на меня напала «стрека»* и чуть не заела. Из Воскресенского, наевшись до отвала в тамошнем трактире отличнейшей стерляжьей ухи, зашел в женский раскольничий скит, где нашел все совершенно так, как описывается у г. Печерского. В горницах «матери» угощают макарьевского исправника провесной белорыбицей и переславскими копчеными сельдями, а в это время в подполье сидит старец и делает фальшивые ассигнации. И меня приглашали заняться этим выгодным ремеслом, но я, понимаете, отказался и, поев в келарне пухлых скитских блинов, отправился далее.

«Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается» – эта пословица с буквальною точностью осуществилась на мне. Целых две недели бродил я по Ветлуге, но где бродил и что видел – хоть убейте, сказать не могу. Знаю, что видел множество мест, укрепленных самою природою, и бесчисленное количество болот, которые тоже могут служить отличнейшею защитою. И больше – никс!

Странное свойство этой местности! Еще про покойного П. И. Якушкина рассказывали, что он целых два года ходил по Ветлуге,* в качестве собирателя этнографических материалов, и когда его впоследствии спрашивали, что он заметил, то он отвечал: забыл! То же самое повторилось и со мною. Где был, что видел, об чем говорил – ничего не помню! Хотя же выше я и написал вам о «стреке» и о Воскресенских стерлядях и о житье-бытье в скитах, но не могу ручаться, что все это было на деле, а не есть последствие недавнего прочтения романа «В лесах». Одним словом, Ветлуга – это наша русская Лета,* в волнах которой никому безвозбранно окунуться не дозволяется.

Наконец я дошел до Волги, сел на пароход, и на сей раз удачно, потому что попал не в Козьмодемьянск, а в Васильсурск, то есть прямо по направлению к дунайскому театру войны, от которого до сих пор так настойчиво отдаляли меня тысячи мелких случайностей. Я знаю, что мне следовало бы ехать прямо в Нижний (тем более что там началась уже ярмарка, и в Кунавине можно было бы собрать громадный материал для бытовых сцен), но что хотите! отец Николай сказал правду, что плоть человеческая немощна; я вспомнил о знаменитых сурских стерлядях и решился побывать в Василе… впрочем, только от парохода до парохода[89].

Васильсурск – очень хорошенький городок, стоящий на возвышенном берегу Волги, при слиянии ее с Сурой, от чего произошло и самое наименование его. По календарю Суворина* в нем значится жителей 2507 душ обоего пола, но мне кажется, что я в одних трактирных заведениях насчитал в разное время больше (впрочем, очень возможно, что это были одни и те же лица, приходившие пить чай по нескольку раз). На столбе, врытом у почтовой станции, значится: от С.-Петербурга 1186, от Москвы 582, от Нижнего Новгорода 112 верст. Плата за телеграммы взимается в обе столицы одинаковая: один рубль; но международной корреспонденции нет, так что если бы вам вздумалось, например, телеграфировать мне по-французски, то, извините, мы этого диалекта не понимаем! Еще особенность Васильсурска: он лежит под 56°8’ северной широты и под 63°40’ восточной долготы. Будущность, ожидающая этот город, – громадная, особливо когда проведут отсюда железный путь до Алатыря (Симбирской губернии), а отсюда, через Котяков, до Пензы. Тогда весь хлеб сурского бассейна пойдет сюда, и моршанско-сызранской дороге – капут; так, по крайней мере, при мне говорили посетители трактира, в котором я ел знаменитую сурскую уху.

Как ваш корреспондент, я счел нелишним представиться здешнему инвалидному начальнику, который очень любезно меня принял, представил меня своей супруге и показал свою команду[90]. Ах, что это за бравый, бодрый, отличный народ! Все (их было пять человек)[91] как на подбор один к одному – молодцы! Коренастые, кровь с молоком – заглядение! Поздоровкавшись с ними как следует (начальник[92] показывал мне их в манеже), я обратился к ним с вопросом:

– А что, ребята, горите желанием сразиться с врагом?

– Га-а-рр-ы-им, ваше калеспандентное ва-ше-ство! – грянули в ответ молодцы, как из пушки.

– И скоро вы выступаете в поход? – обратился я к начальнику.

– Как скоро, так сейчас! – ответил он мне.

Итак, в поход. Мы еще не за Балканами, но с такими молодцами будем там скоро; это не подлежит никакому сомнению[93]. Возвращаясь из манежа домой, мы были застигнуты в дороге таким проливным дождем, что буквально на нас не осталось ни одной сухой нитки. К тому же порядочно уж стемнело, и грязь на улицах сделалась непролазная (здесь начало черноземной полосы, этого неисчерпаемого золотого дна России). К несчастию, я еще упал, и таким образом, измокшие, все в грязи, мы явились обратно. Миловидная супруга начальника очень смеялась, увидя нас в этом непривлекательном виде, но амфитрион мой сердито заметил:

– Чем смеяться-то, лучше бы велела подать гостю сухое белье!

Через несколько минут я был уже переодет: в сухом белье и турецком халате. В этом виде любезный начальник повел меня к своей супруге (я протестовал, но он так убедительно просил не церемониться, что я вынужден был покориться), которая, увидев меня в моем импровизированном костюме, сейчас же прозвала меня злым турком, а потом, когда хозяин дома на минуту отлучился из комнаты, потихоньку сказала мне, что это халат ее мужа, и что я в нем так похож на него, что… К сожалению, она не докончила, потому что в эту минуту вошел слуга с самоваром.

Налили чай, в который я, для вкуса, подбавил рюмочку рома[94], и затем беседа наша пошла далеко за ночь. Обсуждали военные действия, сперва на малоазиатском театре, потом на дунайском, и, по совести, нашли более поводов для одобрения, нежели для порицания. Впрочем, вы и сами по опыту знаете, какое живительное влияние оказывают на беседу вовремя и у места проглоченные две-три рюмки ямайского![95]

В заключение гостеприимный хозяин велел сервировать скромную закуску и две полубутылочки холодненького[96], которые мы и распили за здоровье храбрых русских воинов.

Когда я встал наконец, чтоб проститься, мой амфитрион крепко пожал мне руку и просил не забывать его. На это я ответил, что корреспонденты никогда ни одного проглоченного куска не забывают, и сослался на пример малоазиатского корреспондента «Северного вестника», который перед лицом всей России дал клятву вечно хранить благодарное воспоминание о радушном приеме, оказанном ему кутаисским бомондом.* Еще бы! кормили шемаей, поили кахетинским – и это забыть!

Да, воспоминание о Васильсурске будет до гроба жить в моем благодарном сердце! Во-первых, от меня не потребовали паспорта, а во-вторых, не только не «пошутили» надо мной[97], но обласкали и накормили меня совершенно серьезно, как следует. Согласитесь, что это не везде и не со всяким бывает!

Возвратясь на постоялый, засел за корреспонденцию, но, признаюсь, до того устал, что дальше продолжать не могу; совсем глаза слипаются. Прощайте; иду спать, и, наверное, засну как убитый. Но завтра, в пять часов утра – в Нижний! и на этот раз уж вернее смерти![98]

Подхалимов 1-й.

P. S. Чтоб окончательно успокоить вас насчет непременного моего отъезда в Нижний, спешу прибавить, что сам здешний представитель военной власти взялся устроить мне место на пароходе, отправляющемся в пять часов. За час перед отплытием он пришлет на постоялый одного из своих юных героев, чтоб разбудить меня. Следовательно, вы можете быть спокойны: все заранее так комбинировано, что я даже проспать не могу. Разве что сон какой-нибудь чересчур уж веселый увижу, вроде, например, того, что вы решились копейку на строчку прибавить мне… Но нет – этого даже и во сне не увидать!

8[99]

Чебоксары. Даже не извиняюсь перед вами – надоело. Вчерашний амфитрион мой, вероятно, рассудил, что через Васильсурск можно ехать только на малоазиатский театр войны, и потому взял билет на пароходе, идущем в Казань. А я не справился, – вот и вся моя вина! Знаю, что подобные qui pro quo[100] не всегда уместны, но на практике они бывают очень назидательны. Едешь час, едешь другой, думаешь: вот сейчас будет Лысково – и вдруг Козьмодемьянск! Удивительный переворот в мыслях производят подобные неожиданности!

Однако в сторону все это. Главное: я отыскал Подхалимова 2-го!!

Вот как было дело. Узнав на пароходе, что наши перешли через Балканы, я воспользовался остановкой в Козьмодемьянске, чтоб поделиться с вами этою радостью. Прихожу на телеграфную станцию, подаю телеграмму, настаиваю, чтоб ее поставили на аппарат немедленно, при мне – и вдруг телеграфист говорит мне:

– А вчера точь-в-точь такую телеграмму и в ту же газету подавал у нас один господин.

Разумеется, интересуюсь, расспрашиваю и получаю в ответ: черноватенький (он!), небольшого роста (он!), шадровитый из лица (тысячу раз он!).

– И чудной господин! – прибавляет телеграфист, – точно во сне ходит (опять-таки он!). Подал, это, телеграмму и говорит: «Зачем я, однако, в Козьмодемьянск приехал?» Вам, говорю, лучше это знать! «Да в Чебоксарах ведь есть своя телеграфная станция?» Есть, говорю. «Ну, так, говорит, лучше из Чебоксар отправлю». Взял назад и уехал[101].

Он! он! он! В Чебоксарах – это верно!

Покуда я таким образом беседовал, наш пароход ушел; но я уже не жалел о потерянных деньгах за место, взятое до Казани, и думал лишь о том, как бы с будущим пароходом опять не вышло ошибки, и мне, вместо Чебоксар, не пришлось воротиться в Васильсурск!

На этот раз, однако, обошлось благополучно. Проходит два часа – и Чебоксары уже в виду. Пристаем; я выхожу на берег и спешу в первый попавшийся на глаза трактир.

– Подхалимов-второй! ты?

– Я!

– Какими судьбами? У родственников, что ли, загостился? Помнится, ты говорил, что у тебя в Чебоксарах родные живут?[102]

– Какие, брат, к черту, родственники! разве у Подхалимовых бывают родственники!

Слова эти опечалили меня. Горемычные мы, Подхалимовы, в самом деле, люди! Без роду, без племени (все-то мы растеряли!), шатаемся из трактира в трактир, разыскивая, где бы хоть крошечку приютиться! Выйдет местечко – не успеешь и оглянуться, смотришь – и опять чем-нибудь не потрафил! Неуживчивы мы, мятежа в нас много – вот оно что! Но, с другой стороны, кабы не было этого мятежа – что̀ бы поддерживало нас? Вот и вы, поди, теперь думаете: беспременно я этому Подхалимову-первому, за его неисправности, от места откажу! Что ж! откажите![103]

– Что же такое случилось? деньги, что ли, потерял?

– Деньги потерял, паспорт потерял – это само собой! А главное, штучка у меня тут завелась.

– Гм!.. штучка! Интересно, брат, интересно!

– Да что! бестия, брат! то есть такая выжига, что боже упаси!

– Как же ты на нее напал?

– А знаешь Василия, который в гостинице «Москва» половым служил, ну, так это – его сестра. Сам-то он из черемис, а Чебоксары, это – столица черемисская. Когда я отправлялся под Карс-то*, вот он и говорит мне: будете, говорит, мимо наших местов ехать, так потрудитесь сестрице писемцо да пять рублей денег отдать…

– Что ж, хороша, по крайней мере?

– Рассыпчатая!

– Девица?

– Замужем. И сама – бестия, и муж шельма. Застал я их в лачуге, с голоду мрут, а теперь – распивочную продажу открыли!

– Эге! так вон куда корреспондентское-то содержание ушло![104]

– Туда. Сперва все наличные из меня высосали, а потом и векселя в ход пошли. Сколько я этих векселей надавал – страсть!

– Ничего, друг: бог милостив! Напишем в редакцию «Красы Демидрона» слезное прошение – выручат![105]

Однако он усомнился* в этом и стал доказывать, что редакция нисколько не причастна его злоключениям; что она и без того не щадила ни трудов, ни издержек, чтоб удовлетворить справедливым требованиям публики, и что, следовательно, было бы в высшей степени несправедливо привлекать ее к ответственности по такому делу, которое не подходит прямо к программе газеты, как издания литературного, политического и ассенизационного, но не прелюбодейственного. Я, конечно, не мог внутренно не согласиться с его доводами, но все-таки, чтоб окончательно не обескуражить его, некоторое время поддерживал мой тезис, хотя, признаюсь, довольно слабо.

– Но, по крайней мере, ты хоть пожуировал! – наконец сказал я, чтоб переменить разговор, принимавший чересчур печальное направление. – Ведь эти «штучки», коли они захотят… секретцы у них.

– Ни-ни! – воскликнул он с необыкновенною живостью.

Я был ошеломлен.

– Ну, брат, это уж совсем глупо!

– В том-то и дело, что изгибы человеческого сердца… очень, брат, это мудреная штука! – отвечал он печально, – она-то, по-видимому, не прочь, да бестия муж так и вертится… А впрочем, может быть, и она… шельмы они оба, это – вернее!

Мы умолкли: обоим нам было тяжело. Ему – потому, что встреча со мной заставила его опомниться и обнаружила во всей наготе пропасть, зиявшую под его ногами; мне – потому, что и надо мной начинали тяготеть смутные предчувствия чего-то недоброго.

– Сколько-нибудь, однако, осталось у тебя денег? – первый я прервал молчание.

Вместо ответа он выложил на стол желтенькую и, обращаясь к служителю, скомандовал:

– Гарсон! полштофа очищенной… живо!

Это был крик отчаяния, который меня глубоко взволновал.

– Спрячь этот последний ресурс! – вскричал я, – я плачу за все! И сверх того… могу даже рубликов двадцать пять уделить тебе… идет?

Он крепко пожал мою руку.

– Извини, что не больше; сам знаешь, впереди предстоит еще Дунай – дорога не близкая!

Но он только горько усмехнулся в ответ и запел:



– Ах, Дунай ты мой, Дунай!

Сын Иванович Дунай!

– Погодим, брат, и в Чебоксарах! – прибавил он с фаталистическою уверенностью поклонника ислама.

– Ну, нет, друг, – это – ни-ни! Я тово… я – непременно! Нынче же ночью, вот только дождусь парохода – и сейчас! И прямо так-таки, нигде не останавливаясь, – на Дунай*[106].

Уверенный тон, которым я выразил мое намерение, по-видимому, ободрил и его.

– А сем-ка и я в Малую Азию* хвачу! – воскликнул он весело, – авось-либо до Самары доеду!

– Хватим, друг!

Увы! Это было только «пленной мысли раздраженье»*! Через минуту он уже опять опустил голову.

– Нет, голубчик! – сказал он уныло, – теперь мне остается только об одном бога молить: чтоб меня отсюда куда ни на есть по этапу выслали[107]. Да куда выслать-то, вот – вопрос! Где моя родина? Где мое местожительство? В «Старом Пекине»? В гостинице «Москва»? Вот уж подлинно: бегаем мы, корреспонденты, и «града неведомого взыскуем»*.

– Кстати! скажи, пожалуйста, как это ты паспорт потерял?

– Да так вот: купаться в Волге вздумал. Признаться, выпито несколько было – вот и приди мне в голову дикая мысль: украдут, мол, у тебя этот самый паспорт, ежели ты его на берегу оставишь! Ну, разделся, положил его под мышку да как поплыл – совсем и забыл; смотрю, в стороне какая-то бумажка плывет! Ан это он и был! Исправник уж раз десяток присылал, никаких резонов не принимает – наверняк этапом кончится! Впрочем, что все обо мне да обо мне – ты как, вместо Дуная, в Чебоксары попал?

Я рассказал подробно все, что вам уже известно из моих писем. История вышла тоже невеселая, но некоторым эпизодам ее мы все-таки искренно посмеялись[108]. Когда я кончил, он сравнил мое положение с своим (относительно редакции «Красы Демидрона») и нашел, что я все-таки могу оправдаться перед редакцией довольно прилично[109].

– Ты, по крайности, все-таки какую ни на есть корреспонденцию посылал, – сказал он – тогда как я… Ведь я, брат, даже весточкой о взятии Ардагана не поделился!

– Неужто?

– Да, брат. То есть я-то, собственно, не преминул, да она… шельма! Позвольте, говорит, я сама на станцию снесу… А после оказалось, что и телеграммы не послала, да и целковый мой рубль как пить дал!

– Так знаешь ли что? Право, уедем отсюда вместе! Я тебя до Самары провожу, потому что мне все равно: я и через Моршанск по железной дороге на Дунай попаду! Едем! Прямо вот из трактира пойдем на берег, и как только причалит пароход – фюить!

Он на минуту задумался, но потом – только рукой махнул.

– Нет, брат, alea jacta est!*[110] Пускай свершится! А вот что лучше: не раздавим ли вместе еще посудинку?

Сначала я было согласился, но потом вспомнил, что вы будете, пожалуй, сердиться, если узнаете об этом, – и отказал наотрез[111].

– Ну, в таком случае, пойдем ко мне! – предложил он, – я тебя с нею познакомлю…

Признаюсь откровенно: искушение было велико. Я люблю женский пол и с трудом отказываю себе в сближении с ним, если представляется к тому случай… Но голос рассудка и на сей раз восторжествовал. Я вспомнил, как вы, отпуская нас на театр войны, настаивали, чтоб мы не задерживались на пути без надобности, – и дрогнул. К тому же я рассчитал, что деньги, данные вами, еще все налицо, да пожалуй еще, благодаря щедрости Ивана Иваныча Тр., и небольшой прибавочек есть, и ужаснулся при мысли, что такая сравнительно значительная сумма, без всякой пользы для «Красы Демидрона», утонет в зияющей бездне разврата![112]

Он угадал мои мысли и одобрительно покачал головой.

– Ты поступаешь правильно, – сказал он, вставая, – исполни свой долг перед «Красой Демидрона», а меня предоставь моей злосчастной участи!

– Бедный друг!

Я отсчитал ему обещанные двадцать пять рублей, прибавил еще от себя пятирублевку, после чего он взял шапку и удалился. Затем я потребовал себе отдельную комнату, чтоб заняться корреспонденцией, но едва лишь расположился писать, как он опять возвратился в трактир.

– Возьми назад свои двадцать пять рублей, с меня и синюги довольно! – сказал он, по-рыцарски кладя деньги на стол.

Я, разумеется, протестовал, но он остался непоколебим.

– Все равно, сколько бы у меня ни было денег – их отнимут! – повторял он уныло.

Благородный, честный друг! Высказавши все это, он быстро повернулся и направился к двери, но на сей раз я сам уже воротил его.

– Позволь! расскажи мне, каково здесь народное настроение? – спросил я.

– Восторг всеобщий!

– А здешняя инвалидная команда? надежна?

– Молодцы! один к одному, как на подбор! Не крупные, но коренастые, кровь с молоком – загляденье! Так и рвутся!

Он постоял немного и с горькой усмешкой прибавил:

– А вот мы с тобой – свиньи!

– Это почему?

– То есть не мы одни, а вообще… Сидим в укромном месте, галдим: ату его! ребятушки! не выдавайте! Гнусно, любезный друг!

– Ну, нет, с этим я не согласен! Природа поступила мудро, предоставив одним возбуждать патриотический дух, а другим – применять этот дух на практике!

– Ладно, брат! Рассказывай по понедельникам!

На этом мы расстались. Я сошел с крыльца, чтоб проводить его, и долго следил глазами, как постепенно утопала его колеблющаяся фигура во мраке сгустившейся ночи, а наконец и совсем пропала за углом соседнего переулка.

«Благородный, бедный друг! – говорил я себе, – ты просишь у судьбы, как милости, чтоб тебя отправили по этапу – и кто знает? Может быть, вскоре получишь желаемое!»

После того я окончательно уселся за писание, но долгое время воспоминание о погибающем русском корреспонденте преследовало меня[113]. Знаю, что следовало бы сказать что-нибудь о Чебоксарах, но, по настоящему позднему времени, могу сказать лишь кратко: это – дрянной и грязный черемисский городишко, стоящий на высоком берегу Волги. По Суворинскому календарю (который, кстати, очень мне помогал в моих статистических исследованиях), жителей только всего 3564 человека обоего пола. Однако если бы выстроить там крепость, то, с стратегической точки зрения, вышел бы второй Гибралтар, за исключением, разумеется, пролива.

В ту минуту, как я дописываю эти строки, бьет два часа, и я слышу приближение парохода. Пыхтит, шумит, свистит… На Дунай![114]

Подхалимов 1-й.

9

От редакции газеты «Краса Демидрона». Предчувствия не обманули нас: Одиссея господ Подхалимовых кончилась, и, кажется, весьма для них неблагополучно. Сегодня мы получили от г. чебоксарского уездного исправника официальную бумагу, из которой видно, что в Чебоксарах пойманы двое беспаспортных бродяг, по фамилии Подхалимовы, которые называют себя корреспондентами «Красы Демидрона». Разумеется, мы поспешили сообщить все, что нам известно об этих господах, но при этом, конечно, не упустили определить с точностью наши отношения к ним, дабы отстранить от себя всякую прикосновенность к этой неприятной истории.

Вообще нам не посчастливилось с корреспондентами. Г. Ящерицын, посланный на малоазиатский театр войны, вместо г. Подхалимова 2-го, тоже изменил нам: из полученного сегодня письма его видно, что он принял место квартального надзирателя в Сызрани и уже вступил в отправление своих обязанностей. Новая, чувствительная потеря для нас, ибо и г. Ящерицына мы снабдили и подъемными, и поверстными, и кормовыми деньгами. Будем надеяться, однако, что он возвратит нам забранное, тем более что место квартального надзирателя в Сызрани, знаменитой своей обширной хлебной торговлей, – весьма и весьма небезвыгодное.

За всем тем мы продолжаем не щадить ни трудов, ни издержек для удовлетворения наших подписчиков. На днях мы опять приусловили двоих талантливых молодых людей: г. Миловзорова и г. Прелестникова, и уже отправили первого за Дунай, а второго – в Малую Азию. Оба они из архиерейских певчих, обладают прекрасными голосами (следовательно, могут, при случае, обучать болгар и прочих единокровных партесному церковному пению*) и чрезвычайно солидного характера. Мы не станем уверять, что они совсем не пьют, но, кажется, не ошибемся, ежели скажем, что они пьют – в меру. Рюмка, две рюмки, три рюмки – не больше.
 

IV. Дворянские мелодии*

Я – человек отживающий. Расстояние, которое мне остается пройти, так невелико, что мысль об итоге невольно закрадывается в голову. И вот, по размышлении, оказывается, что итог этот может быть формулирован в следующих немногих словах: ни зла, ни добра…

Не скрою, бывают минуты, когда такая краткословность моего кондуитного списка довольно-таки больно щекочет мою совесть. Есть в ней что-то обидное, отзывающееся какою-то мертвенною бесформенностью. Положим, это еще ничего, что я в сражениях не бывал, никого не изувечил и даже пороху не выдумал, но каким образом объяснить, что вообще никаких «поступков» за мною не числится? Вялость и хворость – вот и все. Именно хворость, потому что недугу, из которого в виде итога вырастает сознание: «ни зла, ни добра» – даже названия не подберешь. Острых болей нет, а постоянно как будто разнемогаешься.

Тем не менее, когда, движимый инстинктом самооправдания, я начинаю вглядываться пристальнее в то положение, которое создали для меня обстоятельства (я совершенно искренно думаю, что личное мое участие в этом деле далеко не существенно), то в конце концов прихожу к заключению, что есть, однако ж, почва, на которой я довольно прилично могу примириться с встревожившеюся совестью. Нет деятельного, торжествующего зла: право, и это не безделица! Конечно, это не бог знает какая «почва», а скорее соломинка, но, в качестве человека отживающего, человека иных песней и иных традиций, я хватаюсь за эту соломинку и возлагаю на нее великие надежды.

Мы переживаем время, которое несомненно представляет замечательно полное осуществление ликующего хищничества. Бессовестность, заручившись союзом с невежеством и неразвитостью, выбросила на поверхность целую массу людей, которые до того упростили свои отношения к вещам и лицам, что, не стесняясь, возводят насилие на степень единственного жизненного регулятора. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что такого нагло-откровенного заявления «принципий» давно не бывало. Прежде, даже в среде самых отпетых людей, можно было изредка расслышать слова вроде: великодушие, совесть, долг; нынче эти слова окончательно вычеркнуты из лексиона торжествующих людей. Прежде люди, сделавши пакость, хотя и пользовались плодами ее, но молились богу, чтоб об ней не узнали; нынче – богу молиться вообще не принято, а краснеют по поводу затеянной пакости только тогда, когда она не удалась. Весьма возможно, что в этой темной оценке современности (то есть торжествующей ее части) очень значительную роль играет мое личное чувство – чувство отживающего человека; но, во всяком случае, я делаю ее искренно и затем предоставляю читателю самому распутывать, сколько из приведенной выше характеристики принадлежит брюзжанью усталого старика, и сколько – действительности.

Но если даже такое простое слово, как «совесть», оказывается слишком тяжеловесным для современных диалогов, то какое же значение могут иметь слова более мудреные, как, например: любовь, самоотверженность и проч.? Очевидно, что единственная оценка, на которую в этом случае можно рассчитывать, это – хохот. Что-то отрепанное, жалкое, полупомешанное представляется: не то салопница, не то Дон-Кихот, выезжающий на битву с мельницами. И всем по этому поводу весело; все хохочут: и преднамеренные бездельники, и искренние глупцы.

Этот хохот наполняет сердце смутными предчувствиями. Сначала человек видит в нем не более как бессмысленное излияние возбужденных инстинктов веселонравия, но мало-помалу он начинает угадывать оттенки и тоны, предвещающие нечто более горькое и зловещее. Увы! подобные предчувствия редко обманывают. Хохот сам по себе заключает так много зачатков плотоядности, что тяготение его к проявлениям чистого зверства представляется уже чем-то неизбежным, фаталистическим. Одним простым хохотом Дон-Кихота не проймешь, да он и не удовлетворяет и самого хохочущего. Является потребность проявить себя чем-нибудь более деятельным, например: наплевать в лицо, повалить на землю, топтать ногами. Конечно, все эти действия могут быть производимы и самостоятельно, но несомненно, что чаще всего они представляют собой видоизменения хохота и, так сказать, естественное его развитие. Поэтому, ежели вам на долю выпало несчастие случайно или неслучайно возбудить хохот толпы, то бойтесь, ибо хохот не только не противоречит остервенению, но прямо вызывает его.

Как бы то ни было, но я могу об себе сказать смело, что проявления совести, самоотверженности и проч. никогда не возбуждали во мне позыва к хохоту. Напротив того, я относился к ним скорее благосклонно или, лучше сказать, опрятно… хотя и бессильно. Я понимаю, разумеется, что бессилие очень мало украшает человека; но поставьте все-таки мою страдательную опрятность рядом с теми деятельными формами и видоизменениями хохота, на которые я сейчас указал, и едва ли не придется согласиться, что в известной обстановке самое воздержание может претендовать на название заслуги. Притом же хохот не только жесток, но и подозрителен или, лучше сказать, придирчив. Преследуя непосредственно Дон-Кихота, он придирается и к стороннему человеку: а ты что рот разинул? Он не терпит никакой неясности, и ежели до поры до времени позволяет воздержанию прозябать в темном углу, куда загнал его испуг, – то именно только до поры до времени и притом в виде беспримерного снисхождения. Наступит момент, когда он прямо потребует, чтоб вся наличная армия, и старые и малые, и сильные и хилые, были в строю, чтоб все нижние чины до единого смотрели не кисло, а бодро, весело и решительно. Это будет минута тяжкая и решительная. Человек недоумения, человек, жизненный девиз которого исчерпывался словами: ни зла, ни добра, вдруг очутится если не прямо в положении кознодействующего Дон-Кихота, то, во всяком случае, в положении его попустителя. Покончивши с Дон-Кихотом, и бессильного человека выведут пред лицо хохочущей толпы, прочитают его вины («смотрел кисло», «улыбался слабо» (а все-таки улыбался), не «наяривал, не «накладывал») и в заключение скажут: «Ты даже опаснее, чем Дон-Кихот, ибо настоящий Дон-Кихот, по крайней мере, всенародно гарцует, а ты забился в угол и оттуда втихомолку льешь потоки донкихотствующего яда…» Ведь хохоту-то по этому случаю, пожалуй, еще больше будет! Помилуйте! дурак ничего не делал, хотел спрятаться, а его на свежую воду вывели!

Имея в перспективе возможность такого момента, ужели я не прав, утверждая, что есть почва, на которой я могу примириться с своею совестью?

Я принадлежу к поколению, которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности. Конечно, и мы не всегда оставались верными чисто эстетическим традициям, но по временам делали набеги в область действительности… нет, впрочем, не туда, а скорей в область «униженных и оскорбленных»*. Но, под прикрытием обеспеченности, эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами, которые столь же быстро потухали, как и зажигались. Много вышло из этой школы проходимцев и негодяев, но довольно и просто бессильных и неумелых людей. Проходимцы оказались живучими; неумелые – как и следовало ожидать – вымирают…*

Я сижу в своем углу и разнемогаюсь. Гордиться тут нечем; но самый факт вольного умирания, ввиду легкой достижимости торжества, есть уже признак, перед которым должно умолкнуть резкое слово осуждения.


Сейчас я сказал, что могу примириться с своею совестью, – и сейчас же одумался. «Нет деятельного добра, но зато нет и деятельного зла» – ужели это не странно?! Разумеется, ежели представить себя живущим среди разбойничьего вертепа, то и за эту пустопорожнюю формулу можно ухватиться, как за нечто умиротворяющее встревоженную совесть… Но ведь пустопорожнее все-таки останется пустопорожним, как ни обставляй его оправдательными документами. Какое кому дело до вертепов, когда имеется непререкаемый итог, свидетельствующий о бессилии, о бездействии, а пожалуй, даже и о безделии?

У жизни моей никогда не было насущного дела – вот в чем моя боль. Бремя эстетических традиций, бремя обеспеченности и легкомысленного срывания жизненных цветов с юношеских лет надвигалось на мои плечи с такою вкрадчивою постепенностью, что я и не заметил, как эти плечи совсем онемели и сделались неспособными к принятию какого-либо иного бремени. И вот теперь, когда кругом раздались жизненные запросы, я прислушиваюсь к ним, но ничего другого не ощущаю, кроме того, что старчество со всех сторон до того плотно окутало меня, что между мною и настоящей, развивающейся жизнью совсем неожиданно выросла целая стена. Благодаря этой стене, я осужден довольствоваться самим собой, своим прошлым и в нем одном искать для себя поддержки. И я невольно ищу, не потому, чтоб я чересчур был привязан к жизни, а потому, что она сама не хочет уйти от меня. Я роюсь в воспоминаниях и тщательно подбираю всевозможные обрывки прошлого, чтоб вывести из них хоть какой-нибудь итог, – и с изумлением, почти с испугом, останавливаюсь перед вопросом: что же такое было?

Но ежели не было прямого дела, про которое я мог сказать: вот чему я послужил в такой-то и такой-то форме, то, может быть, существовало хоть отношение к делу? – Да, что-то такое было*. По крайней мере, я наверное могу сказать, что в общем каталоге жизненных приятств, составляющих необходимую принадлежность существования всякого развитого человека того времени, значились и приятства свойства спекулятивного. Устремления, порывы, слезы, зубовный скрежет и проч.* Но увы! это именно были только приятства и развлечения – и ничего больше. Человеку, считавшему себя развитым, свойственно было, от времени до времени, сознавать себя нечуждым интересам высшего разряда, скорбеть и радоваться не только по поводу личных удач или неудач, но и по поводу радостей и скорбей общечеловеческих. Все это не только не оскорбляло требований приличия, но прямо щекотало самолюбие, а в известной степени даже возвышало человека в собственных глазах. Но обязывало ли к чему-нибудь?

Пусть каждый ответит на этот вопрос по совести; я же иду дальше и спрашиваю: разве можно назвать «отношением к делу» такие умственные и нравственные сумерки, которые ни к чему не обязывают? возможно ли, однажды сознав справедливость того или другого явления, не идти на защиту его? или, сознав несправедливость его, не выступить на бой с ним? возможно ли успокоиться на одном сознании справедливости или несправедливости и затем считать себя нравственно свободным от всяких дальнейших обязательств?

По моему мнению, это возможно только в одном случае: когда человек сидит в четырех глухих стенах и когда ему ничего другого не остается, как утешаться тем, что и этим стенам не дано погасить в нем светоча мысли, озаряющей даже непроглядный мрак тюрьмы. Но людям, которые, во всяком случае, пользуются свободой исполнять начальственные распоряжения… помилуйте! что же значит тогда «сознание»? зачем «благородный образ мыслей»? К чему вся эта комедия устремлений, порывов, зубовных скрежетов и слез? Ужели затем только, чтоб при посредстве горячих излияний зажигать пламень в сердцах «этих дам»?

Но именно эти-то глухие стены и преследовали нас. Я не буду входить в разбор, сами ли мы их создали или они нам были завещаны – как бы то ни было, они ходили за нами по пятам. Мы наслаждались, но ничего не защищали; мы срывали цветы удовольствия, но в битвах не бывали. Молчаливое признание, что утопия может вечно витать в пространстве, не обнаруживая ни на чем своих прикладных свойств, – вот основа всех наших порывов и устремлений. Утопия для утопии – разве это не одно из «приятств» жизни?

Очевидно, что не только об деле, но и об отношении к делу тут речи быть не могло. Порывы наши были смутны, почти беспредметны, и, как я сказал уже выше, ограничивались экскурсиями в область униженных и оскорбленных, область до того бесформенную и уныло однообразную, что мысль и чувство разбегаются по ней, не находя поводов для проверки, даже самих себя. Я лично и теперь, по старой привычке, охотно посещаю эту область, но что же собственно извлекаю я из этих посещений? Увы! я извлекаю только убеждение, что время экскурсий прошло безвозвратно, что жизненные запросы изменили не только сущность, но и форму и что перемена эта застала меня врасплох…*

Нечто, несомненно вызывающее все симпатии моей души, мелькает передо мной, но что именно – я различить не могу. Нечто требует моего участия, но в чем оно должно состоять и как может быть выражено – я и на это ответить не умею. Я вкладывая персты, но не в раны, а в пустое пространство. «Не могу!» и «не умею!» – мучительно повторяю я себе, и только одно сознаю вполне отчетливо: что никаких жизненных итогов у меня нет, кроме безмерной тоски, которою преисполнено все мое существо.

Поэтому я на все явления современности, ежели они мало-мальски возвышаются над общим уровнем обыденного хищничества, смотрю с осторожностью и боюсь применить к ним какую-либо оценку. Есть в них нечто, быть может, и затрогивающее мою совесть, но это нечто до такой степени не согласуется с общим складом всей моей жизни, с моими привычками и нравами, что я, вопреки симпатиям, не имею силы примкнуть к ним. И сдается, что ежели я начну судить – только судить – об этих явлениях, то даже и тут совсем не о том поведу речь. На сцену появятся или старые экскурсии в область униженных и оскорбленных, или же, вместо действительной драмы, родится нелепый фарс с переодеваниями*. И ни моими суждениями, ни моими воспроизведениями и обличениями я никого не заинтересую: ни старых, ни малых. Одни скажут: кого он хочет обмануть уверяя, что русская жизнь не что иное, как водевиль? Другие: вот старый бесстыдник, у которого седой волос из всех щелей лезет, а он все-таки не чувствует потребности обуздать себя!

Таким образом, опасаясь остаться, как говорится, ни в тех, ни в сех, я предпочитаю молчать. И в этом-то вынужденном молчании формулируется весь жизненный итог… какая, однако ж, мучительная старость!

Но что делает эту старость еще более мучительною – это то, что, при всей своей немощи, я все-таки «желаю». Да, экскурсии в область униженных и оскорбленных не прошли для меня даром. Они населили мое существо известными вкусами и предрасположениями, которые даже на бессилие мое наложили своеобразную печать. Сколько раз жизнь пыталась растоптать эти предрасположения, а я все-таки возвращался к ним. И я не только не сожалею об этих возвратах, но даже горжусь ими. Горжусь!! после всего, что только что сейчас вылилось из-под моего пера, – не правда ли, как странно звучит это слово? Но в том-то и дело, что прошлое, составленное из обрывков, и в результате дает только обрывки. Сейчас – горжусь, и сейчас – презираю. По наружности, жить таким образом (то есть без усилий переходя от самовозвеличения к самобичеванию) кажется очень легко, но вглядитесь попристальнее: право, ведь это целая мученическая эпопея!

Иногда мне даже думается, что если бы я переделал свой жизненный девиз наоборот и вместо: «хочу, но не могу», написал на своем знамени: «могу, но не хочу», – мне жилось бы лучше. По крайней мере, тогда я был бы уже совсем скотиною. Не думал бы ни о прошедшем, ни о настоящем, ни о будущем, а производил бы нужные физические отправления и съедал бы свою порцию печатных пряников. Но в том-то и дело, что, когда увлеченное воображение начинает живописать целый ряд свойственных «совсем скотине» наслаждений, – вдруг изнутри словно толкнет что: да разве это бог весть какое счастие – быть «совсем скотиною»? И вслед за тем опять раздумье, опять обрывки, которые, мало-помалу, разрастаясь и разрастаясь, переходят наконец в негодование. А негодование – само по себе целый клад. Оно поднимает нравственный и духовный уровень человека; оно утешает, очищает его в собственных глазах. Я чувствую себя просветленным; я негодую на самого себя, что мог хотя минуту увлечься мечтами о счастии быть совсем скотиною; я берегу и лелею святое волнение, охватившее меня… и опять-таки горжусь! Горжусь – чем? тем, что негодую один на один с самим собою, среди четырех стен, которые даже сфискалить на меня не могут! Ужели есть пытка более невыносимая и унизительная, нежели эта?

Да, тут несомненно собрана целая коллекция пыток, достойно увенчивающаяся последнею: одиночеством. Несмотря на болтливо проведенную молодость, несмотря на то, что в основе этой молодости все-таки лежал призыв к общению, к любви, в результате ее все-таки оказалось одиночество полное, несомненное. Пустыня, на поверхности которой мелькают два-три родственные и столь же одинокие индивидуума, и в центре – пустыни – бесприютное, оголтелое старчество! А помнится, когда мы выходили на арену экскурсий, нас было видимо-невидимо. И все мы были полны надежд, все представляли единое стадо и единую неразрывную цепь, все одинаково пламенели и одинаково верили, что и там, «у пристани», наша цепь окажется такою же плотною и неразрывною, какою мы видели ее при отправлении. Все, все множество наше, все вдохновенно клялись, что ни время, ни испытания, ничто… А в конце пути, вместо «пристани», оказалась – пустыня!

В растительном царстве встречается нечто подобное. Посмотрите на дерево весною – какая на нем могучая, чистая, незапятнанная листва! И какое множество этих листьев, как они теснятся друг к другу, точно хотят из своей совокупности сделать непроницаемый оплот. Летом листья уже потемнели, перепутались и слегка запятнались; древесинная перепонка, прикрепляющая их к ветке, постепенно подсыхает, и в воздухе носятся оторванные ветром дезертиры, сначала редкие, а потом все чаще и чаще. Наступает осень; дезертиры уж не кружатся в воздухе, а просто сыплются дождем на увлажненную землю; таинственный шепот листьев умолкает, и воздух наполняется зловещим свищущим шумом, производимым хлестанием оголенных ветвей. Перед глазами не дерево, а безжизненный и насквозь светящийся остов его. И вдруг, среди наготы и опустошения, вы замечаете два-три засохшие листка. Они случайно защемились между ветками, но издали кажется, что в них удержалась какая-то загадочная сила, которая не дает над ними власти ни ветрам, ни непогодам. Тем не менее существование их – безнадежное. Жалобно жмутся эти остатки роскошной весны к родному дереву и не переставая трясутся, точно чувствуют, что вот-вот налетит шквал и погонит их… И хотя случается, что такие забытые листья переживают всю зиму, но никогда не бывало, чтобы листва новой весны не вытеснила их.

То же было и с нами. Весной мы вышли, и нас было много; но весна была недолгая, а лето промчалось уже до того быстро, что настоящего солнца мы даже не видели. Осень наступила разом, и так как по бокам дороги, на которую нас поставила судьба, на каждом шагу встречались всякого рода увеселительные заведения, то большинство соблазнилось и застряло там. К зиме нас осталось уже немного. Растерявши товарищей, мы продолжали, однако ж, неуклонно идти прежней дорогой; шли-шли, покуда старчество не подкосило наших ног, но в результате, вместо желанной пристани, очутились перед пустым пространством. Вот в нем-то мы и дрожим и стонем, как те засохшие листья, случайно ущемленные между сплетшимися ветвями. Унесет ли нас шквал или пощадит? Ежели унесет, то нас смоет весенней водой вместе с прочею ветошью; ежели пощадит, то мы так и будем дрожать всю зиму, а весной на том месте, где мы дрожим, пробьется новая почка и вытеснит нас совсем неизвестно куда…

Отыщите дилемму более горькую: в обоих случаях – исчезнуть!* Право, только у нас, только среди нашего оголтелого общества, могут происходить подобные загадочные исчезновения.

Очевидно, что это не могло бы случиться, если бы целью наших жизненных перегринаций* были не праздные экскурсии, а конкретное дело. Дело, уже само по себе (в какой хотите форме, даже в форме хищничества), непременно оставляет след, но, сверх того, оно дает деятелю силу и снабжает его средствами обороны. Даже таких несомненных поганцев, как современные подрядчики и паразиты войны, и тех не так-то легко погрузить в пучину забвения. И они не исчезнут без борьбы (если только исчезнут) и уж во всяком случае оставят по себе след в разнообразнейших формах обездоления, тяжесть которых долго будет давать себя чувствовать героям ревизских сказок и окладных листов*.

Как бы то ни было, но мы, не соблазнившиеся попутными увеселительными заведениями, все еще крепимся и живем. Нас немного, но узы, соединяющие нас, с годами как будто даже окрепли. Во внешних жизненных сношениях мы исключительно довольствуемся ветшающим, но избранным кружком нашей уцелевшей семьи и почти никого из посторонних не видим. Внутренне мы также остались неприкосновенными: по-прежнему увлекающиеся, восприимчивые, одаренные богатыми художественными инстинктами и по-прежнему же робкие и стыдливые. И те же экскурсии в область униженных и оскорбленных продолжают преследовать нас.

Но увы! отсутствие разнообразия уже заметно подтачивает нас. Нельзя жить, не выходя из очарованного круга трех-четырех личностей. Нельзя не исчерпать всего своего содержания, не имея иных исходных пунктов, кроме тех, от которых мы уже пришли прямехонько к пустому пространству. И вот, в результате – бешеная скука, почти отчаяние. Ибо хотя мы и не расстаемся друг с другом, хотя мы непрерывно беседуем, обмениваемся мыслями, критикуем и даже негодуем, но я убежден, что не только я лично, но и каждый из нас очень хорошо понимает, что он беседует, обменивается мыслями, критикует и негодует, в сущности, один на один с самим собою, в четырех стенах*. Да и это, пожалуй, еще слишком много: не сознает ли каждый из нас, что он, в сущности, уже давно умер и только забыли его похоронить?

По привычке мы сходимся и по привычке же заводим обмен мыслей. Но самое собеседование наше имеет какой-то подневольный характер, как будто собеседники предприняли его только для того, чтобы мистифицировать друг друга. Не было настоящего дела – нет и настоящих воспоминаний, нет настоящего сюжета для обмена мыслей. Предмет спора не формулируется, а как-то подозревается; на каждом шагу чуется множество невымолвленных слов, недосказанных речей. Очевидно, что разговаривающие смотрят в одну и ту же точку, одну и ту же мысль в голове держат, что им даже сообщать друг другу нечего, но зачем-то понадобилось тянуть праздную канитель, щеголять друг перед другом диалектическими тонкостями, поражать остроумными выходками, все еще благосклонно выслушиваемыми, хотя и выдержавшими тридцатилетнюю давность, и проч.

Об чем мы разговариваем? – да обо всем. О пользе стыда, о том, что мы ничего не знаем, ничего не можем, о том, что жить опасно, а пожалуй, и довольно – это ли не безгранично растяжимые темы?

Один говорит:

– Существовать и постыдно, и незачем. Ни в лагере торжествующих, ни в лагере толкущихся – мы одинаково не у места. Мы способны лишь волноваться, да и не волноваться в строгом смысле слова, а только жалкие слова говорить. Но ведь это наконец и постыдно, и надоело. Ясно, что выход для нас предстоит один: уйти.

Другой возражает:

– Нет, это неясно. Мы уже по тому одному имеем право не исчезать, что в нас воплощается традиция сочувственного отношения к развивающимся запросам жизни. Мы выработали привычку опрятности и благодушия, а среди общего направления умов в сторону травли это качество – далеко не лишнее.

Но третий опять становится на точку зрения безнадежности и развивает такую мысль:

– И все-таки, как ни кинь – везде будет клин. К кому бы мы ни обратились – одни нам скажут: уйдите! вы своим унылым видом только в смущение приводите! Другие: эге! да вы, никак, сочувственные слезы проливать собрались! умирать надо – вот что!*

И так далее.

На разговорах этих мы зубы съели. Каждый день мы их начинаем и, по-видимому, даже кончаем; каждый день, по наружности, разнообразим их подкладку задачами самой животрепещущей современности и в то же время внутренно сознаемся, что новы тут только ярлыки, за которыми скрывается залежавшаяся и дотла выветрившаяся ветошь.

Понятно, что подобные разговоры ни к чему не приводят, ни с чем не примиряют, а только достаточно раздражают…


Под веселую руку мы называем эти беседы «дворянскими мелодиями». А друг мой Глумов при сем присовокупляет:

– И что в особенности дорого в этих мелодиях, и почему самое начальство всегда смотрело на них снисходительно, это то, что в них, в одно и то же время, слышится и несомненный гуманизм (начало неблагонамеренное), и несомненное молчалинство (начало во всех статьях благонамеренное). Как будто был такой момент, когда древняя Лаиса* почувствовала себя до того уже слабою, что даже Алексея Степаныча удостоила ласкою.

Я знаю, что самое выражение: «дворянские мелодии» – в настоящее время анахронизм; но что оно вполне подтверждается свидетельством недавнего прошлого – в этом сомневаться нельзя. Сверх того, для меня лично это выражение имеет еще особую цену. С ним неразрывно связаны мои лучшие воспоминания, и им же исчерпывается ежели не вся моя жизнь, то, во всяком случае, ее деятельнейшая пора.

Хотя мелодии эти зародились очень давно, в самом начале сороковых годов, но память о них до сих пор так жива и так полна, что мне чудится, что они раздались только вчера. Это было время, когда крепостное право царствовало в полном разгаре, обеспечивая существование избранных и доставляя все удобства для украшения их досугов. И между тем – странная вещь! – молодые дворяне тосковали. Исполненные юношеской силы, обеспеченные, не без пользы для ума и сердца исколесившие всю Европу, они не могли не почувствовать себя умиленными зрелищем общих симпатий к угнетенным и обделенным, которыми обуревались тогда лучшие умы Запада, и в особенности Франции*, этого неугасающего очага, на котором преимущественно загораются все зачатки, подвигающие человечество вперед. И в этом-то умиленном виде возвращались домой к своим домашним пенатам.

Но тогдашние пенаты были хмурые и неподатливые. Они ревниво охраняли крепостное логовище* от какого бы то ни было «разврата», кроме строго плотского, и беспощадно отметали дерзновенного, который мечтал внести двоегласие в действия бесчисленных Прошек и Палашек, наполнявших своею безгласною суетливостью всероссийскую пустыню от хладных финских скал до пламенной Колхиды*. Нельзя сказать, чтоб в то время было строже насчет «разврата», нежели теперь (с точки зрения начальственных воздействий), но самые свойства пенатов были таковы, что мысль о «разврате» просто не шла в голову. Здание стояло так прочно, и с солидностью его сопрягалось столь многое (и слава, и страх врагам, и процветание), что самый решительный поборник «разврата», и тот смирялся под подавляющим игом своеобразной крепостной гармонии, которая со всех сторон охватывала его. И ум, и чувство, которые даже иностранцев, во время заграничных перегринаций, поражали чуткостью и подвижностью, разом утрачивали всю восприимчивость и цепкость при виде девиза, нигде прямо не написанного, но несомненно и подлинно горевшего на всех лбах: здесь, в этом солидном здании, никакие попытки разврата успеха иметь не могут!

А между тем сердца молодых дворян уже растворились и, следовательно, требовали пищи. Этой пищи не могла им дать ни плотная масса Прошек, потому что к ней даже подступиться было нельзя, ни несложные утехи стариков-отцов, потому что они были чересчур уже грубы, ни литература того времени, потому что воркование школы Карамзина и Жуковского казалось уже смешным, а более современный байронизм поражал своей беспричинностью и неприложимостью к крепостной среде. Почувствовалась потребность в пище более пряного свойства, в такой, которая хоть косвенно соприкасалась бы с крепостною действительностью и в то же время не слишком компрометировала бы тот общедворянский жизненный склад, отказаться от которого совсем и не предполагалось. Экскурсии в область униженных и оскорбленных, которыми так богата была европейская литература того времени и под влиянием которых уже растворились молодые дворянские сердца, представлялись в этом смысле пищею почти идеальной. Они располагали сердца к чувствительности и вместе с тем не нарушали привычек. Отсюда – дворянские мелодии.

Отличительные свойства этих мелодий: елейность, хороший слог, обилие околичностей (обстановок) и в то же время отсутствие конкретного объекта. И, как естественный результат всех этих свойств, взятых вместе, – неуловимость. Можно заслушаться их, можно вздохнуть под их переливы, но сжать и формулировать точный их смысл – невозможно.

Мелодии эти раздаются и поныне, хотя с каждым днем все реже и реже. Правда, что в большинстве случаев дворянские мелодии довольно свободно превратились в дворянские же рычания, но все-таки существуют рассеянные по лицу земли стыдливые единицы, которые упорствуют и доднесь. Только мне кажется, что со времени упразднения крепостного права мелодии эти сделались еще тоскливее.

Да, раздаются еще наши мелодии и даже имеют представителей в литературе. Произведения этой дворянско-литературной школы и теперь читаются охотно, потому что читатель находит в них отличный слог, искусную обстановку (в противоположность наготе современных реалистов) и даже последовательность (в сущности, эта последовательность есть плод умения целесообразно пользоваться частицами речи: между тем, так как, за всем тем и т. п.). Как бы то ни было, но ежели читатель берется за книгу, главным образом с намерением убить праздное время, и при этом исполнит еще одно условие, совершенно необходимое при чтении подобных произведений, то есть остережется от восстановления прочитанного в своей памяти, то цель его будет достигнута несомненно. И время пройдет занятно, и особенной тяжести в голове не останется.

Но благодарить ли за это?

На днях я этот самый вопрос предложил приятелю моему Глумову.

– Любезный друг! – сказал я ему, – ввиду прекрасных намерений, которыми проникнуты были дворянские мелодии, осуждать нас за них было бы, конечно, несправедливо; но, воля твоя, и благодарить не за что. Благодарность предполагает услугу, в какой бы форме, материальной или духовной, она ни была оказана, но непременно услугу. Какую же услугу может представлять собой благородная смутность чувств, сопровождаемая сладкозвучным словесным журчанием, вся прелесть которого в том именно и заключается, что оно – журчание, не поддающееся даже законам сжимаемости? Ведь мы до того изжурчались, что вот теперь, когда со всех сторон зарождаются всякие запросы, то мы не только не можем установить связи между этими запросами и нашим прошлым, но даже едва ли в состоянии формулировать точное определение существа современных явлений!

Глумов, по обыкновению, сочувственно отнесся к моему заявлению (тем более что оно уже само по себе представляло не что иное, как продолжение тех же дворянских мелодий), но, прежде нежели ответить на мой вопрос, он как-то уныло, почти безнадежно взглянул на меня.

– Хворы мы, брат, – вот что! – наконец произнес он.

– Да и не теперь только хворы, а всегда были! – подхватил я с жаром. – Ведь, коли по совести-то говорить, помянуть нечем прошлого… Эти экскурсии в область униженных и оскорбленных – ах, я забыть об них не могу!

– А это еще лучшее, что было!

– Но ведь это разврат! это сонное любострастие – вот это что! Как вспомнишь теперь, что по временам я лишал себя настоящего обеда, питался колбасой да вареной ветчиной… ты думаешь, для чего? А для того, любезный друг, чтоб на сбереженные от обеда деньги в таких же клетчатых штанах щегольнуть, какие наш общий товарищ Сеня Бирюков* носил! Ах, даже кровь в голову бросится! Ведь я сгорал завистью к тем, которые к графине де Мильфлёр на балы ездили! Я, отроду ее не видавши, анекдоты из жизни Мильфлёрши рассказывал! Я стихи Лермонтова: «Как мальчик кудрявый, резва»*, на всех перекрестках, с пеною у рта, декламировал!

– И в то же время отдавал часы досуга сочувствию униженным и оскорбленным… было, брат, это! было!

– Разве это – не сонное любострастие? Ах, что это за молодость была! Ведь ни одного последовательного шага, ни одного связного поступка не было – ничего, кроме нервной искренности, то есть искреннего лганья! Не лжи, а именно лганья, безобразного, нескладного, которое всякий насквозь видит! И странное дело! Все ведь знали и понимали, что мы лжем, лжем и лжем, и никто не дал себе труда уличить нас, никто не сказал: молодые лгуны! подумайте, какую вы себе готовите старость!

– Тогда, любезный друг, все лгали, а об молодых людях так даже прямо такое мнение было, что им лгать приличествует. И дамочки тогдашние такое направление имели, что только перед лганьем и полагали оружие. Ручательство страстности и пылкость в лганье видели.

– И вот теперь мы старики – и никому до нас дела нет. Даже самим себе… да, и самим себе мы опостылели и, словно прокаженные, жмемся и разнемогаемся по своим углам!

Это было так горько, так горько, что я совсем незаметно увлекся и уже совершенно непоследовательно заключил свою диатрибу восклицанием:

– За что!

– А вот за то за самое, в чем ты сейчас сам себя уличал! за лганье! Чудак, братец, ты! Целый час сам себе нотацию читаешь, и вдруг – за что!

– Да, но ведь все-таки… Не все же умерло… например, хоть бы во мне! ведь хоть и поздно, а я очнулся-таки! Весь этот угар, все эти странные понятия о свойствах, составляющих украшение благородного молодого человека, – все это уж давно похерено и сдано в архив! Ведь я теперь…

На этом слове я осекся и покраснел.

– Что же «теперь»? – спросил меня Глумов угрюмо.

– Зла я не делаю! зла!

– Христос с тобой! на что делать зло?

– Да, но ведь и это… Нельзя же не принять в расчет… Потому что, в противном случае, при чем же мы состоим? И что же, наконец, нам делать?!

– Жить – вот и все. Если жизнь привязалась и не отпускает тебя – ну и живи. Удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. Не пиши преднамеренных романов с переодеваниями, но и от гимнов воздержись, потому что в самые гимны твои, помимо твоей воли, непременно проникнет водевильная струя. Тоскуй, стыдись, тяготись жизнью, но живи в своих четырех стенах, благо ты уж обжился в них, и в чужие существования не впутывайся. Наблюдай эти существования и, буде чего не поймешь в них, то не огрызайся, но и не славословь, а говори прямо: я этого не понимаю! Живи!


В сущности, в виду такого решения вопроса, не жить, а просто умереть нужно. Но мы живем. Я думаю, что нас спасает в этом случае та общая смутность представлений, которая необыкновенно облегчает самые внезапные переходы от одного тезиса к другому, совершенно противоположному. Противоречия останавливают нас только в таком случае, когда они уже чересчур явно заходят в область представлений, прямо оскорбляющих нашу опрятность; но мы охотно примиряемся со всякими скачками и перерывами, как скоро стоящая на очереди мысль (хотя бы и мало сходная с мыслью, стоявшею на очереди за минуту перед тем) настраивает нас на тон великодушия, негодования и других праздничных чувств. Так, например, кончить вчерашний день самобичеванием, а завтрашний день начать с самооправдания, близкого к самохвальству, не представляет для нас никакой трудности. Ибо и самобичевание, и самооправдание равно допускают участие великодушия, негодования и проч. и одинаково представляют лишь результат нервной возбужденности, настолько эмансипировавшейся, что под ее давлением самый контроль разума обращается в ничто. Повторяю: только наличность конкретного дела или, по малой мере, ясное об нем представление могли бы оградить нас от нервной распущенности и сопровождающих ее противоречий, но именно этих-то отрезвляющих условий мы и были всегда лишены.

Согласившись со мной накануне, что наша деятельность (если не рискованно употребить в настоящем случае это выражение) всегда страдала двоегласием и неясностью, и что, посему, благодарить за нее нет никакого основания, Глумов очень недолго остался при своем показании и на другой день уже развивал передо мною мысль, что благодарить – следует.

– Нас следует благодарить уж за то одно, – говорил он, – что одним из главных результатов нашего существования был стыд. Почему современное хищническое ликование до того оскорбляет, например, хоть тебя, что тебе сдается, будто ты вращаешься среди смешанной атмосферы бойни и дома терпимости? – потому что ты смолоду воспитал в себе стыд! Почему сознание твоего бессилия в виду этой атмосферы не побуждает тебя покоряться ей, но загоняет в тесное пространство четырех стен и наполняет твое сердце горечью? – опять-таки потому, что в тебе есть стыд! Не будь стыда, ты нюхал бы миазмы современности и говорил бы, что пахнет розами. Не будь стыда, ты даже бессилием своим воспользовался бы только для того, чтоб подписать удовольствие приговору современности. Ты сказал бы себе: я до того затерян в безыменной толпе, что всякая возможность заявить о своей личности, об ее симпатиях и антипатиях, для меня бесповоротно утрачена, а потому буду жить смирно и в мире с самим собой и окружающей средой, довольствоваться званием скотины, которое одно для меня доступно. И так как скотина ни о каких заявлениях помышлять не должна…

– Послушай, однако! – остановил я Глумова, – да сам-то ты воистину ли убежден, что в наших «заявлениях» чувствуется надобность?*

– Все-таки, друг мой. Положим, что и не бог весть какие заявления мы с тобой сделать можем, но и за всем тем потребность в их формулировании не только не претенциозна, но и вполне естественна. Ты находишь, что наши заявления ничего существенного дать не могут – прекрасно! но тем стыднее, что даже это несущественное находится под замко̀м. Вот мы и стыдимся! Стыдимся не за себя, а за то поистине неистовое положение, в которое мы фаталистически поставлены.

– И благодаря которому мы, не имеющие сказать ничего существенного, в общественном мнении считаемся чуть не опаснее бешеных собак. Но ведь это – целая роль, голубчик! ею кичиться можно, а не стыдиться ее.

– Да, бывают и у нас минуты духовного распутства, когда мы кичимся ролью бешеных собак. Мы легкомысленны и тщеславны – это правда; но, к счастию, распутство проявляется в нас только вспышками, а главным жизненным регулятором все-таки остается стыд. Мы ничего не можем! ничего не знаем! – вот восклицания, которые не сходят у нас с языка; восклицания сами по себе не важны, но важно в них то, что они не дозволяют краске стыда сойти с наших лиц. Не за себя одних стыдимся мы, но и за других – за всех. Вот в этом-то смысле я и утверждаю, что стыд – хорошее и здоровое чувство.

– Особенно когда люди стыдятся в четырех стенах… ах, мой друг, ведь мы и стыдимся-то как-то своеобразно!..

– Втихомолку, в четырех стенах – это верно. Но и четыре стены, в которых притаился подлинный стыд, могут иметь свое значение в общем развитии жизненного строя. Когда в громадном доме, сплошь горящем огнями, ты замечаешь три-четыре окна, окутанные сумраком, – это на первый раз поражает тебя только в качестве антитеза. Но когда ты, несколько дней сряду проходя мимо здания, убеждаешься, что эти три черные окна – явление не случайное, а повторяющееся изо дня в день, то оно уже заинтересовывает тебя.

– Но, может быть, эти окна принадлежат кладовой, в которую складывается ненужный хлам?

– Может быть, это и обыкновенная кладовая, а может быть, и другое вместилище, в котором материала для стыда конца-краю нет. Впрочем, я воспользовался этим уподоблением только для того, чтоб показать, каким путем люди могут заинтересовываться явлениями, по-видимому совсем не бросающимися в глаза. Пожалуй, возьмем и другой пример. Ты выходишь на улицу и в толпе людей, выпячивающих грудь и нахально несущих медный лоб, видишь человека, который не идет рядом со всеми по тротуару, а жмется к стене. Ты вглядываешься в этого человека и по наружному обзору убеждаешься, что он – не калека и не кретин, и что, следовательно, существенных внешних причин, которые заставляли бы жаться к стороне, для него не существует. И не испуг написан на его лице, а только чувство неизреченной брезгливости. Натурально, этот человек начинает интересовать тебя: ты хочешь узнать, почему у этого человека не медный лоб, как у большинства идущих по тротуару, и даже не полумедный, как у меньшинства… И узнаешь. Так точно и со стыдом, хотя бы он и скрывался в четырех стенах. Стыд, это – начало очень тонкое, друг мой; он и в самых плотных стенах найдет швы, сквозь которые пробьется наружу.

– Стало быть, по-твоему, мы в некотором роде стыдоучители? – пошутил я; но Глумов не слышал моей шутки и продолжал:

– Стыд животворит. Бессильному он помогает нести бремя жизни, сильному внушает мысль о подвиге. Но, сверх того, он и прилипчив. Хотя ты, бессильный, стыдишься только в четырех стенах, но и это келейное стыдение не пройдет без следа, ибо непременно отыщется другой, более сильный, который, заинтересовавшись тобой, пойдет дальше. Есть тут преемственность, есть. И, по-моему, всякие опасения насчет бесплодности стыда не только ошибочны сами по себе, но и могут ввести в заблуждение честных людей. А потому: стыдись, мой друг, и не опасайся быть в тягость ни себе, ни другим! Верь, что твой стыд зачтется тебе и за клетчатые штаны, для приобретения которых ты лишал свой организм правильного питания, и за прокламации, в форме стихотворения: Как мальчик кудрявый, резва! Не только не бесполезно, но даже положительно необходимо, чтоб сколь возможно большее количество людей почувствовало стыд. Чтоб люди стыдились не только неудач, но и удач, чтоб в случае неудачи они чувствовали на своем лице пощечину, а в случае удачи – две. Потому что только тогда определится вполне ясно, что нравственный уровень общества настолько распутен, что пощечина сделалась единственно возможным мерилом для оценки поступков и действий. И только тогда получится непременная решимость во что бы то ни стало уйти. Так-то, душа моя!

Глумов, очевидно, был доволен, что высказался. Он протянул мне руку и даже обнял меня. В этом виде, то есть обнявшись, мы сделали несколько туров взад и вперед по кабинету. «Еще одна дворянская мелодия канула в вечность!» – мелькнуло у меня в голове, но я воздержался высказать эту мысль, потому что Глумов на этот раз наверное огорчился бы ею*.

– Я знаю, голубчик, – начал опять Глумов, после непродолжительного молчания, – что в стыде нашем нет ничего героического, но настаиваю на том, что один вид стыдящегося человека, среди проявлений бесстыжества, уже может служить небесполезным напоминанием. Самые закоренелые проходимцы – и те понимают, что в стыдящемся человеке есть нечто, выделяющее его из массы бездельников и глупцов. Поэтому они так и стараются загнать его в темный угол, откуда совсем бы его не было видно. А сколько субъектов не вполне закоснелых, сколько таких, которые заразились бесстыжеством или по малодушию, или по недоразумению! Все это люди колеблющиеся, в которых напоминание о стыде может пробудить не только опасение возмездия, но и действительные мерцания совести. И я убежден, что как ни робки эти позывы к стыду, но и они не останутся бесследными. Вот во имя чего стыд должен быть зачтен даже такому существованию, которого кондуитный итог формулируется словами: ни зла, ни добра!

На этот раз Глумов умолк окончательно. Мелодия была закруглена, закончена и, словно гармонический аккорд, замерла в четырех стенах моей квартиры…


Нет, она не вполне замерла, потому что на другой день Глумов опять посетил меня и возобновил беседу на ту же тему.

– И не за одно стыдение должно благодарить нас потомство, – говорил он, – но и за то, что мы пустили в ход мысль о безнадежности, первые убоялись жизни, первые высказали, что жить страшно, а пожалуй, и довольно. Все наше существование представляло собой непрерывную цепь тревог, страхов и трепетов, не особенно лестных для самолюбия, но замечательных в том отношении, что на последнем звене этой цепи совершенно явственно можно было прочитать слово: безнадежность. И при этом мы так неотступно и так искренно вопияли: нельзя жить, нельзя! надо уйти, исчезнуть, пропасть! что только глухой или преднамеренно закоснелый мог не слышать этих воплей. Теперь представь же себе такую картину: какое множество на свете существует людей, которые, ничего в себе не заключая, кроме праха, все-таки карабкаются и хватаются цепкими руками за колеблющиеся нити срамного существования – и вдруг рядом с ними выделяется небольшая кучка иных людей, в которых это жадное ловление жизненных нитей производит только отвращение, которые прямо провозглашают: жить довольно! Ужели это зрелище не достаточно поразительно, чтоб заинтересовать многих и многих?

– Поразительно-то поразительно, а все-таки, говоря по совести, ведь и в отвращении от жизни главную роль играла обычная наша нервная распущенность. И лучшим доказательством, что это было именно так, служит то, что хоть мы и вопияли: надо уйти, исчезнуть, пропасть! – но сами все-таки не уходили, не исчезали, не пропадали. Вот хоть бы мы с тобой – разве мы не живем? живем, братец, да еще как! дай бог и напредки так пожить!

– Позволь! Я охотно допускаю, что твое возражение с формальной стороны вполне резонно, но именно только с формальной стороны, не больше, потому что мы лично тут ни при чем и представляем только обстановку, до которой будущему нет дела. Главная сила не в нас, а в тех воплях, которыми мы были преисполнены и совокупность которых составила так называемый дух времени. Мы лично были непоследовательны – это так; но дух времени, в строении которого, повторяю, участие наше все-таки не подвержено никакому сомнению, не может быть привлечен к ответственности за наше личное бессилие. Он свое дело сделал; он принял брошенное нами семя мысли, взлелеял его и, наверное, выведет из него с неумолимою последовательностью все дальнейшие развития, которые оно способно дать.

– Ах, Глумов, Глумов! да какие же развития-то? Уйти! исчезнуть! – разве из этого можно что-нибудь извлечь?

– Для нас с тобой нельзя; для других, более сильных – можно. Мы, люди воплей, говорим: надо исчезнуть! и останавливаемся на этом. Другие, более сильные, скажут: нет, исчезнуть мало, надо искать! И будут искать. А все-таки первый толчок дали – мы! Неужто же это не должно быть нам зачтено?

Я не ответил на этот вопрос, но, признаюсь откровенно, меня уже брало раздумье. Глумовская теория оправдания «экскурсий» начинала серьезно соблазнять меня, и я чувствовал, как в мою голову исподволь, но настойчиво и с явным намерением утвердиться в ней навсегда, заползала мысль: а что, ежели и в самом деле нам удастся выйти сухими из воды?

– Да и не это одно, – продолжал между тем Глумов, все больше и больше разгорячаясь, – многое, многое будет нам зачтено… все! Вся наша жизнь была сплошным уклонением от жизни, настойчивым отказом от ее ликований и торжеств*! было же, стало быть, что-нибудь, что побуждало нас не сходить со стези воздержания… было, было, было!

– Были экскурсии в область униженных и оскорбленных, – робко напомнил я, – может быть, в них-то и заключается главный стимул нашего воздержания, а вместе с тем и та заслуга, которая будет нам зачтена по преимуществу…

Мое напоминание об экскурсиях было, очевидно, как нельзя больше кстати, потому что Глумов окончательно воссиял.

– А ты думал – нет? – уж не говорил он, а гремел, – ты думал, что экскурсии-то наши – пустопорожнее место? Нет, мой друг, это – сила, большая сила! От них свет пролился! Я знаю, что нынче принято относиться к ним с пренебрежительною снисходительностью, что большинство даже несомненно порядочных людей совсем позабыло об них, но знаю также, что к ним еще возвратятся… наверное! Потому что в них – свет! свет! свет!

В этих словах звучал такой несомненный порыв, что он сразу охватил и меня. Мы оба инстинктивно встали с мест и, крепко сжимая друг другу руки и смотря друг другу в глаза, воскликнули:

– Свет! свет! свет!

Ежели читатель заподозрит, что, отдаваясь нашему порыву, мы били на театральный эффект, то он будет положительно неправ. Перед кем было рисоваться нам? кто мог быть свидетелем нашего порыва, кроме четырех немых стен?

Но, может быть, читатель пойдет дальше в своей подозрительности и скажет, что для рисовки существуют и более тонкие поводы, что человек нередко устраивает театральные эффекты не только в виду сторонних зрителей, но и ради самого себя. Что этим способом он достигает некоторых небесполезных для себя результатов, как, например: самоуслаждения, самообольщения и т. п., каковые результаты поощряют его помаленьку тянуть да тянуть жизненную канитель до указанного часа.

Клянусь, ничего подобного не было! Мы не рисовались ни перед людьми, ни перед самими собой, а отдались порыву безусловно, беззаветно, не имея в виду ни самоуслаждений, ни самообольщений – ничего!

Единственный стимул, который еще можно предположить в этом случае, – это жгучая потребность самооправдания. Но ведь потребность эта столь же законна, как и самобичевание. Она до такой степени лежит в природе человека, что даже в основе какого угодно самобичевания, ежели его подробнее разобрать, наверное, отыщется замаскированное самооправдание. Помилуйте! ежели человек сам себя бичует, без всяких внешних побуждений, стало быть, он все-таки сила! Ужели же в этой самоуверенности, в этом косвенном, но совершенно явном признании себя силою – не слышится полнейшее самооправдание?

Но, может быть, человек, бичуя самого себя, не без хитрости рассчитывает силу удара и не слишком-то уж больно…

Будет. Ибо, ежели я не оборву разом, то, наверное, запутаюсь в лабиринте самовопрошений и самовозражений. И опять меня со всех сторон обступят мелодии… Мелодии! мелодии! мелодии!

Да, я больше не сомневаюсь: Глумов сказал правду.

И стыдение, и принцип безнадежности, и опаска жизни, и экскурсии в область униженных и оскорбленных – все это несомненно представляет очень веские права на зачет в будущем. Да, мы прошли в мире не бесплодно, то есть опять-таки не мы собственно, а дух времени, в строении которого мы, однако ж, бесспорно участвовали. Не знаю, установлюсь ли я на этой точке зрения до такой степени прочно, чтоб и завтра и послезавтра отстаивать ее, но теперь, в эту минуту…

В эту минуту мои права на зачет до такой степени ясны для меня, что я даже позволяю себе некоторую прихотливую затею.

Дело вот в чем. Когда жизнь наконец отвяжется от меня, то пускай тот «батюшка», на долю которого выпадет проводить меня в лучший мир, вместо длинной предики, наполненной неудобоваримыми выражениями, вроде: «благопотребные нам блага», или «благопочтительное даже пред господином квартальным надзирателем благоповедение» и проч., прочтет следующее краткое, но для всех вразумительное напутствие:

«Братие! перед вами лежит прах человека, которого жизнь была осуществлением не весьма полезного, но скромного девиза: ни добра, ни зла! Этот человек не самоотвергался лично, но и не ругался над самоотвержением, не плевал на него, не топтал его ногами и не устраивал из него водевиля с переодеванием*. Клики торжествующего бесстыжества не соблазняли его, а, напротив, поселяли в его сердце страх, тоску, стыд. Представление о стыде составляло руководящее начало очень достаточной части его существования и в значительной степени примиряло его с тревогами совести. Тот же стыд примирил его и с идеей исчезновения; он помог ему видеть в этом акте не тяжкую разлуку с благами жизни, но освобождение от уз срама. Геройство не было в привычках этого человека, а может быть, отсутствовало и в самой природе его, но при этом нельзя не принять во внимание, во-первых, традиций эстетизма и обеспеченности, на лоне которых он был воспитан, а во-вторых, и того, что геройство вообще ни для кого не обязательно. Это последнее соображение в особенности веско, хотя, по недоумению, довольно редко принимается в расчет. Как бы то ни было, но кажется, что сказанное в этих немногих словах дает возможность, не обременяя памяти этого человека словом укоризны, закончить расчет с пройденным им жизненным путем словами: «Sit tibi terra levis»[115].

И довольно.


Я кончил. Я знаю, что читатель вправе ждать от меня продолжения, а кроме того, знаю, что я и сам мог бы продолжать до бесконечности… И все-таки: я кончил.

Читатель, в недоумении, а может быть, и в негодовании, спросит меня:

– Что ж это, наконец, такое? Самобичевание или самооправдание?

На этот вопрос я могу ответить только указанием на заглавие настоящей статьи, которое в двух словах исчерпывает всю сущность ее. Вот эти слова:

Дворянские мелодии…
 

V. Чужой толк[116]*

Я человек отживающий. Расстояние, которое мне остается пройти, так невелико, что мысль об итоге невольно закрадывается в голову. И вот, по размышлении, оказывается, что итог этот может быть формулирован в следующих немногих словах: ни зла, ни добра…

Не скрою, бывают минуты, когда такая краткословность моего кондуитного списка довольно-таки больно щекочет мою совесть. Есть в ней что-то обидное, отзывающееся какою-то болезненною бесформенностью. Положим, это еще ничего, что я в сражениях не бывал, никого не изувечил и даже пороху не выдумал, но каким образом объяснить, что вообще никаких «поступков» за мною не числится? Вялость и хворость – вот и все. Именно хворость, потому что недугу, из которого в виде итога вырастает сознание: «ни зла, ни добра» – даже названия не подберешь. Острых болей нет, а постоянно как будто разнемогаешься.

Тем не менее, когда, движимый инстинктом самооправдания, я начинаю вглядываться пристальнее в то положение, которое создали для меня обстоятельства (я совершенно искренно думаю, что личное мое участие в этом деле далеко не существенно), то в конце концов прихожу к заключению, что есть, однако ж, почва, на которой я довольно прилично могу примириться с встревожившеюся совестью. Нет деятельного, торжествующего зла – и на том спасибо! Конечно, это не бог знает какая «почва», а скорее соломинка, но, в качестве человека отживающего, человека иных песней и иных традиций, я хватаюсь за эту соломинку и возлагаю на нее великие надежды.

Мы переживаем время, которое, несомненно, представляет самое полное осуществление ликующего хищничества. Бессовестность, заручившись союзом с невежеством и глупостью, выбросила на поверхность целую массу людей, которые до того упростили свои отношения к вещам и лицам, что, не стесняясь, возводят насилие на степень единственного жизненного регулятора. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что такого нагло-откровенного заявления «принципий» давно не бывало. Прежде, даже в среде самых отпетых людей, можно было изредка расслышать слова, вроде: великодушие, совесть, долг; нынче эти слова окончательно вычеркнуты из лексикона торжествующих людей. Прежде люди, сделавши пакость, хотя и пользовались плодами ее, но молились богу, чтоб об ней не узнали; нынче – богу молиться не принято, а краснеют по поводу затеянной пакости только тогда, когда она не удалась. Может быть, в этой темной оценке современности (то есть торжествующей ее части) очень значительную роль играет мое личное чувство – чувство отживающего человека, – но, во всяком случае, я делаю ее искренно и затем предоставляю читателю самому распутывать, сколько из приведенной выше характеристики принадлежит брюзжанью усталого старика, и сколько – действительности.

Но если даже такое обыкновенное слово, как «совесть», оказывается слишком тяжеловесным для современных диалогов, то какое же значение могут иметь слова более мудреные, как, например: любовь, самоотвержение и проч.? Очевидно, что единственная оценка, на которую можно в этом случае рассчитывать, – это хохот. Что-то отрепанное, жалкое, полупомешанное представляется: не то салопница, не то Дон-Кихот, выезжающий на битву с мельницами. И всем по этому поводу весело; все хохочут: и преднамеренные бездельники, и дураки.

Я принадлежу к поколению, которое воспитывалось на лоне эстетических преданий и материальной обеспеченности. Конечно, и мы не всегда оставались верными чисто эстетическим традициям, но по временам делали набеги на область действительности… нет, впрочем, не туда, а скорее в область униженных и оскорбленных. Но, под прикрытием обеспеченности, эти набеги производились словно во сне, без строгой последовательности, порывами, которые столь же быстро потухали, как и зажигались. Много вышло из этой школы проходимцев и негодяев, но довольно и просто бессильных и неумелых людей. Проходимцы оказались живучими; неумелые – как и следовало ожидать – вымирают, ибо набеги в область униженных и оскорбленных, несмотря на свою платоничность, все-таки не прошли для них даром. К числу вымирающих принадлежу и я.

Я сижу в своем углу и разнемогаюсь. Гордиться тут нечем, но самый факт вольного умирания, в виду легкой достижимости торжества, есть уже признак, перед которым должно умолкнуть резкое слово осуждения.

Сверх того, я могу назвать три особенности, которые проходят через очень значительную половину моего существования и которые, по сущей справедливости, должны быть мне зачтены.

Особенность первая – тоска. Тоскливое чувство – и притом не напускное, а совершенно искреннее – с давних пор составляет господствующий тон моей жизни. Современная вакханалия хищничества не пробуждает во мне не только стремления участвовать в ней, но даже любопытства узнать причины этого явления: она просто утомляет меня, поселяет чувство уныния. Ужели это не «заслуга»?

Я не желаю быть ни железнодорожным деятелем, ни кабатчиком, ни добровольцем, ни адвокатом, ни даже присяжным заседателем… воистину не желаю, не хочу! Какая-то щемящая унылость, сопровождаемая полным отсутствием естественности и искренности, слышится мне и в базарном гвалте, и во всех бряцаниях, составляющих внешнюю обстановку современной хищнической свалки. Фальшиво, неинтересно, даже просто глупо. Уйти из этой свалки, забиться подальше куда-нибудь в незнаемую раковину и там, ничего не видя и не слыша, предаваться грызениям тоски – вот единственный иск, который я предъявляю к жизни, единственное желание, которое мне удалось формулировать с достаточною ясностью. Никаких других исков и желаний у меня нет, потому что, если я, с одной стороны, не хочу торжествовать, то с другой – не могу и не умею самоотвергаться*. Не могу! не умею! – это не претензии на оправдание, а факт.

Бремя эстетических традиций и обеспеченности так тяжело и плотно легло на мою спину, что я уж давно не имею силы ее разогнуть. Я сказал выше, что в жизни моей бывали случаи (даже довольно частые), когда я посещал область униженных и оскорбленных – я охотно посещаю ее и теперь. Но ведь это-то самое и есть тоска. Что-то несомненно вызывающее все симпатии моей души мелькает передо мной, но что именно – я различить не могу. Что-то требует моей помощи, но в чем должна состоять эта помощь и как она может быть подана – я и ответить на это не умею. Одним словом, я вкладываю персты в воздушное пространство, а не в раны. «Не могу!», «не умею!» – мучительно повторяю я себе и только одно сознаю вполне отчетливо: что все мое существо преисполнено безмерной тоской.

Я смотрю на факты самоотвержения* и боюсь применить к ним какую-нибудь оценку. Мне сдается, что я не понимаю их, и что, во всяком случае, если я начну говорить об них, то буду говорить совсем не то и совсем не об том. Никто не прельстится моими изображениями, воспроизведениями и описаниями (даже если бы они обнаруживали не водевильное, а действительное мастерство), но всякий самый снисходительный человек скажет: вот старый бесстыдник, у которого седой волос из всех щелей лезет, а он и за всем тем не чувствует потребности обуздать себя! вот неопрятный болтунище, который до преклонных лет не может очнуться от экскурсий в область униженных и оскорбленных, которыми он некогда сдабривал свое пребывание на лоне водевильного эстетизма и обеспеченности!

Я боюсь этих приговоров не потому, что они могут оскорбить мое самолюбие, а потому, что в них слышится правда. Другие птицы – другие песни! говорю я себе, и так как я совершенно сознаю себя птицею очень старою, то стараюсь во всем, что касается оценки этих других песен, по возможности обуздывать себя или, много-много, предаваться по поводу их опрятной тоске. Я соглашаюсь вперед, что это тоска бесплодная, и даже не совсем ясно мотивированная, но содержание ее, несмотря на неясность, настолько все-таки доброкачественно, что отказ в принятии его к зачету был бы воистину несправедлив.

Вторая моя особенность – щекотливость, очень близкая к стыду. По временам мне кажется, что я вращаюсь среди смешанной атмосферы бойни и дома терпимости. Очень возможно, что тут есть преувеличение, в котором главную роль играют мои художественные инстинкты; но ведь если мне даже доказано будет, что я преувеличиваю, от этого мне не сделается легче. Сверх того, я сознаю себя до того слабосильным, малорослым, загнанным, затерянным в какой-то безыменной толпе, что всякая возможность чем-нибудь заявить о своей личности, о своих симпатиях и антипатиях представляется навсегда для меня утраченною. Быть может, в этих заявлениях и надобности нет (старрого тряпья! кому нужно… сттаррого трряппья!), а все-таки сдается, что претензия эта не только не преувеличенная, но даже совсем-совсем естественная. Тем не менее отыскать практический выход из этого более или менее несносного положения я все-таки не в состоянии (я убежден, что жизнь, в конечном результате, поставила меня лицом к лицу с глухой стеной и что, стало быть, бесполезно даже предпринимать что-нибудь, чтоб перескочить через нее); но я могу стыдиться его и пользуюсь этою возможностью, то есть стыжусь искренно, всеми силами души. И верю, что стыд – хорошее, здоровое чувство – при случае может быть рекомендован даже в качестве целесообразного практического средства.

Стыд очищает человека; бессильному он помогает нести бремя бессилия, сильному – внушает мысль о подвиге. Нужно, чтоб возможно большее количество людей почувствовало стыд. Нужно, чтоб люди стыдились не только поражений, но и побед и одолений, не только неудач, но и удач. Чтоб в случае неудачи они чувствовали на своем лице пощечину, а в случае удачи – две. Только тогда вполне выяснится, что нравственный уровень общества настолько гнил, что пощечина сделалась единственным возможным мерилом для оценки поступков и действий. Только тогда получится решимость во что бы то ни стало уйти из области пощечин.

В моем стыде нет ничего героического – я знаю и это; но думаю, что один вид стыдящегося человека, среди проявлений несомненно бесстыжего торжества, уже может служить небесполезным напоминанием. Самые закоренелые проходимцы – и те понимают, что в стыдящемся человеке есть нечто, выделяющее его из общей массы торжествующих бездельников и глупцов. Поэтому они прежде всего стремятся подыскаться под него, а если солидных прицепок нет, то сторонятся и стараются игнорировать. А сколько есть субъектов не вполне закоренелых, сколько таких, которые попали в лагерь торжествующих или по малодушию, или недоразумению! Все это люди колеблющиеся, в которых вид стыдящегося человека может пробудить не только мерцания совести, но и опасения возмездия. В них еще нет настолько наглости, чтоб совсем игнорировать представление о стыде, и потому они, хотя урывками и втихомолку, но все-таки подходят к стыдящемуся человеку и жмут ему руку. Я убежден, что как ни смутны эти позывы к стыду, но они и на практике не останутся бесследными, что они произведут в торжествующем лагере ежели не прямой разлад, то брожение, и что, пожалуй, когда-нибудь это брожение превратится в целую заразу стыда. Вот во имя чего стыд должен быть зачтен даже такому существованию, которого итог формулируется словами: ни зла, ни добра!

Третья моя особенность – это искреннее убеждение, что жить довольно. Хотя моя тоска и мой стыд еще могут в известной степени иметь воспитательное значение, но значение это, в смысле практических последствий, полезно только для других, я же лично ничего из них не извлекаю, кроме страстного желания исчезнуть, уйти. С давних пор я вижу последнюю страницу с начертанным на ней словом: «конец», и, право, никого не намереваюсь надуть, говоря, что это самая желательная страница, какую только можно иметь в виду. Подумайте, какая масса срама вдруг перестанет существовать! и какая громадная свита безобразных видений рассеется, как дым, и не будет больше тревожить испуганное воображение!

Несомненно, что стремление сократиться н исчезнуть всего ближе подходит к девизу: ни зла, ни добра, и что в этом смысле оно не должно бы даже значиться в числе оправдательных документов. Но, взятое само по себе, независимо от практических применений, оно все-таки имеет право быть выделенным. Когда есть сознание, что «продолжение впредь» не представляет иных перспектив, кроме перспективы хронического бессилия, тогда не может быть желания более законного и естественного, а, пожалуй, даже и более нравственного, как желание исчезнуть. Сколько есть таких, которые, будучи подавлены массами срама, все еще карабкаются и хватаются дрожащими руками за колеблющиеся нити срамного существования, – почему же рядом с ними не различить таких, в сердцах которых это жадное ловление жизненных нитей производит только скуку, граничащую с отвращением?


Я сидел в своем углу и разнемогался; Глумов, по обыкновению, большими шагами ходил по комнате и был угрюм. Мы только что прочитали газеты и вели по этому поводу разговор.

– Ну, можно ли так! – восклицал я, – ведь это значит, что самого простого практического смысла – и того нет!

– Нет, ты обрати внимание, до чего понизился уровень нашей печати! – повторял мне Глумов, – простой совести – и той нет!

Поговорили, поахали и наконец обратились к самим себе. Мы-то какую роль играем в круговороте современности? Что̀ мы такое? Что мы можем, зачем живем? Но это обращение еще больше раздражило нас обоих. Начинался один из тех бесконечных разговоров, которые ведутся собеседниками как бы для того, чтоб мистифировать друг друга, в которых чуется множество невымолвленных слов, недосказанных речей, в которых предмет спора не формулируется, а как-то подозревается, да и самый спор ведется так, что не оставляет никакой надежды на серьезный вывод. Очевидно, обе стороны смотрят в одну и ту же точку (да и смотреть-то им больше некуда), одну и ту же мысль в голове держат, но почему-то им понадобилось тянуть праздную канитель, высказывать друг другу мнимые возражения, щеголять друг перед другом диалектическими тонкостями и проч.

На разговорах этих мы зубы съели. Каждый день мы их начинаем и, по-видимому, даже кончаем; каждый день, по наружности, разнообразим их подкладку задачами самой животрепещущей современности и в то же время внутренне сознаем, что новы тут только ярлыки, за которыми скрывается давно залежавшаяся, покрытая плесенью, ветошь… Понятно, что это не успокоивает, а только раздражает…

– А вывод все-таки возможен один: кружимся мы вот в этих четырех стенах, суесловим, острословим, сквернословим – и ничего из этого у нас не выходит! – наконец сказал я в форме заключения.

По совести, я не могу, впрочем, сказать, что выходило из моих слов: были ли они действительным заключением прежнего разговора или же, напротив, служили началом разговора нового. Но раздавшийся в передней сильный звонок решил в пользу завершения.

В комнату вошел Алексей Степаныч Молчалин. Я так мало был приготовлен к его визиту, что прежде всего у меня мелькнуло в голове: уж не желает ли он мне сообщить свое мнение насчет высылки Митхада-Паши* в места не столь отдаленные (в то время это была самая животрепещущая новость дня). Но, взглянув на него, тотчас же убедился, что случилось нечто не совсем обыкновенное.

Он был очень бледен; лицо осунулось, нос обострился, углы губ подергивались, глаза были сухи и воспалены.

– Дайте воды – пить хочу! – вымолвил он осиплым голосом, точно слова с трудом выходили из пересохшего горла, – был около вас и вдруг почувствовал: пить хочу… Не потревожил?

Он жадно выпил стакан воды с вином, потом налил другой, опять выпил и с минуту не мог отдышаться. Ясно, что его постигла какая-то неприятность, и, судя по тому, что день был будничный и время близилось к двум часам, когда Молчалиных даже нельзя представить себе иначе, как водворенными в соответствующих департаментах, я сначала подумал, что неприятность эта служебного свойства: чего доброго, в отставку велели подать… И вдруг меня словно обожгло. Вспомнилось, как однажды Алексей Степаныч о сыне стужался: «а ну, как он, Павел-то Алексеич мой, что ни на есть сболтнет?» Неужто сболтнул?

– Помните, мы намеднись с вами о Павлуше беседовали? – как бы угадывая мою мысль, спросил меня Алексей Степаныч.

Вопрос этот точно обухом ударил меня по голове. Догадливость моя показалась мне до того зловещею, что я боялся даже мыслить, чтоб и еще не напасть на какую-нибудь догадку. Затаивши дыхание, смотрел я на этого человека, который – так недавно еще, мне это казалось – ценою неслыханных усилий успел-таки приурочить свое трудное существование к чему-то прочному, почти безмятежному.

– Да-с, так вот это самое… Именно этот случай и разыгрался у нас… Пошел я давеча к князю – к начальнику-то своему – а тот говорит: сами, сударь, виноваты! правил настоящих не умели внушить! – Что ж! и прекрасно! Это точно, что я не внушал! ну, я, стало быть, и ответ за это должен дать! А то, помилуйте! я – не внушал, а Павел Алексеич все-таки обязан знать… «настоящие правила»! На что похоже!

Он высказал это бессвязно, едва ли сознавая значение своих слов. И вслед за тем так же машинально потянулся за сигарой, зажег ее и начал муслить во рту.

– Смешно, право! – прибавил он в заключение, как будто все «предыдущее» было для нас так же ясно, как и для него, – я не внушал, а Павел Алексеич – должен знать!!

Но, в сущности, это «предыдущее» было действительно ясно. Жизнь приучила нас к целому ряду явлений, которые мы угадываем с одного намека. Все современные семейные драмы (во всех в качестве действующего premier sujet[117] является подрастающий «молодой человек») построены до того на один лад, что можно зараньше расположить их сценарий и угадать заключительную катастрофу. Стенографические отчеты газет знакомят нас с этими драмами* довольно аккуратно, но нельзя сказать, чтоб вполне обстоятельно. А именно: не все действующие лица выходят в них на сцену. Мы видим только так называемых увлекающихся, но нам почти никогда не приходит на мысль, что у каждого из этих увлекающихся существует известная обстановка, данная рождением, воспитанием, дружбою. Стенографические отчеты решительно умалчивают об этих обстановках, а между тем в них встречаются действующие лица, отнюдь не менее интересные, как и главные сюжеты. Это – отцы и матери увлекающихся, которые мечутся, истекают слезами и кровью и тем с большею болью отзываются на удары судьбы, что последние падают на организмы, уже обессиленные прежними жизненными ударами. Поэтому, ежели читатель стенографических отчетов хочет знать, где находится настоящий узел современных семейных драм, то он должен перенестись мыслью к этим анонимным, без речей изнемогающим лицам. Тогда драма сделается для него вполне понятною, ибо он на себе самом почувствует цепенящее дуновение того ужаса, который заставляет анонимных людей анонимно истекать слезами и кровью.

Мы молчали. Я боялся даже взглянуть на Алексея Степаныча: мне казалось, что я встречу в лице его нечто такое, что должно меня уничтожить. До сих пор я видел в нем только несомненно доброго человека; теперь – он представлялся мне верховным судьею, который, силою сосредоточившегося в нем трагизма, всю мою жизнь может привести к нулю. Да, я не знал, как это страшно; я не понимал, что может существовать такая боль. Вот человек, которого жизнь до самой глубокой старости была сцеплением всевозможных «обстановочек», который вполне удовлетворился этим, думал только о том, как бы ему поудобнее устроить последнюю «обстановочку» – «обстановочку» смертного часа, – и на которого вдруг, из-за угла, налетела неслыханнейшая трагедия и заставила метаться в пустоте, заставила истекать сухими слезами, не сознавать значения собственных речей, не понимать, зачем и куда он пришел…

Да, я уверен, что он находился в состоянии полусна и сознавал только одно: что его пристигла внезапная и совсем нестерпимая боль. Больно везде: мозг горит, сердце колотится в груди, спину переломило. Надо куда-то бежать, о чем-то взывать – и все это в такие минуты, когда рассудок отказывается действовать, когда колеблющиеся ноги не могут выносить тяжести вдруг осевшего тела, когда с каждым шагом кажется, что проваливаешься в бездну. Несомненно, что старик уже с раннего утра мыкался по городу, но был ли он где-нибудь и зачем был, – наверное, он в эту минуту даже рассказать не мог. Бывают положения, когда человек ни о чем больше и думать не может, кроме того, что ему надо куда-то идти и за что-то себя распинать, когда он спешит, оставляет все дела, выходит на улицу – и не знает, в какую сторону броситься. Я убежден, что он и ко мне зашел машинально. Пить захотелось, он взглянул на дом, мимо которого шел, показалось что-то знакомое – он и позвонил. Вот и теперь, хотя глаза его были устремлены в ту сторону, где стояли мы с Глумовым, но, в сущности, он смотрел не на нас, а через нас, в тот неведомый угол, откуда слышится ему дорогой голос: «Мы, папаша, знаем, что вы нас любите, и очень вам за это благодарны». Эти слова когда-то казались ему холодными (он, как и все старики-отцы, не прочь бы посентиментальничать), но теперь они звучат в его ушах, как высшее выражение сыновней любви. Да, именно так, просто и без излишеств, должен говорить сын с отцом, такой сын, который ждет от отца серьезно-любовного отношения, а не бомбошки. Эта сжатость и трезвенность сыновнего обращения даже ему, старику, делала величайшую честь: она поднимала его до уровня сына. Да, поднимала; отца поднимала… до сына. Теперь это для него совсем ясно. И вот, этот самый сын, который ему так недавно еще говорил: «Мы, папаша, знаем, что вы нас любите»… ах, ка̀к он просто, ка̀к любовно он это говорил! Господи! да ведь не дальше как вчера, вчера утром, он, Алексей Степаныч, ходил, обнявши его, по зале и не надоедал ему старческой болтовнею, а только осторожно заглядывал ему в лицо… Отчего вчера, а не сегодня?

Подавленный этой мыслью, он продолжал смотреть через нас в пространство, в то небольшое, но лучезарное пространство, в котором сосредоточивалось искупление, обретенное ценою крестного пути.

– Голубчик! да вы узнавали ли? – первый прервал молчание Глумов.

Алексей Степаныч слегка вздрогнул; вопрос этот снова возвратил его к чувству действительности.

– Был, – отвечал он, – и у своего князя, и у других… Все говорят: сам, старик, виноват! вожжи покороче держать было надо! Помилуйте! дивѝ бы что умное сказали, а то… вожжи! Ишь ведь… вожжи!

– Обнадеживают ли, по крайней мере?

– Обнадеживают… да. Только ведь я Фома неверующий*! мне ведь сейчас его надобно… вот теперь, сию минуту! А этого, говорят, нельзя! Ну, и я сам знаю, что нельзя!

– Отчего же?

– Нельзя, сударь… служба, долг!

– Да расскажите подробнее, ка̀к вас приняли, что̀ сказали?

– «Нельзя!» – я, признаться, только это и слышал. А в прочих частях, разумеется… за что же меня дурно принимать! Старик… с ума сходит… любит… Один генерал даже руки жал… слезы на глазах… «Успокойтесь!» – говорит.

При этом воспоминании Алексей Степаныч нервно повернулся в кресле и усиленно начал муслить потухшую сигару.

– Что ж, я ведь и не беспокоюсь! – продолжал он, – я на стену не лезу, на приступ не иду, не грублю, а прошу!.. Сердце у меня в клочки изорвали – вот я что говорю! Служба, долг – все это я знаю! Чего еще спокойнее!

– Да не можем ли мы что-нибудь… ну, сходить куда-нибудь, разузнать? – начал было я.

– Нет, друг мой, что уж! Вот воды напиться дали – за это спасибо! – поблагодарил Алексей Степаныч и вдруг как-то пристально взглянул на нас, покачал головой и прибавил: – Ах, господа, господа!

Меня даже в жар бросило от этого восклицания. Господи! да ведь он понял! думалось мне. Он понял, что ему с нами делать нечего; может быть, он даже угадал разговор, который мы вели до его прихода. Бывают такие минуты прозорливости, когда видимое человеком пространство вдруг освещается каким-то совсем особенным светом, и перед умственным его взором совершается что-то вроде откровения. Вот одну из таких минут переживал и Молчалин. Он как бы очнулся и мысленно спрашивал себя, каким образом, при таких несомненно трудных для него обстоятельствах, он очутился здесь, в кругу «приятных знакомых»?

И действительно, он посидел еще минут с пять, но уже не говорил, а только возился с сигарой, безуспешно пытаясь зажечь ее. Наконец он грузно поднялся с кресла и простился с нами.

– Пора! дело делать нужно! – сказал он, направляясь колеблющимся шагом к выходу.

Мы опять остались глаз на глаз с Глумовым. Некоторое время мы безмолствовали, как бы стараясь вникнуть в смысл сонного видения, которое мелькнуло перед нашими глазами.

Увы! смысл этот был так ясен, что его нельзя было затемнить даже самыми ухищренными комментариями. Видение стояло перед нами несомненным укором и практически подтверждало то самое, о чем мы, при каждой встрече, вели бесконечную хворую канитель. Даже теперь, когда налицо стоял живой факт, я заметил, что меня интересуют не столько Молчалины, отец и сын, сколько мое личное отношение к обрушившемуся на них злоключению. «Не могу! не умею!» – затянул было я, но тут же с каким-то омерзением подумал: «Господи! да ведь это опять все та же канитель!» Противно сделалось; зарыться куда-нибудь хотелось, забыть. Но для этого нужно было, чтоб Глумов ушел, а он не уходил. Канитель преследовала до конца.

– Пить попросил! – начал я, почему-то особенно пораженный этой подробностью.

– Да, попросил.

– И заметь: когда я предложил ему свои услуги, он даже и не задумался. Какие, мол, услуги вы, приятные знакомые, оказать можете! вот напиться дали – за это спасибо! Старик! Молчалин! – и тот!

– Да, и тот!

– И тот ничего от нас не чает… ха-ха!

– Видно, что так.

– И тот говорит: вот покалякать с вами – я с удовольствием; а что касается до дела, до такого, в котором, так сказать, кровь говорит, – это уж слуга покорный! Лучше, дескать, я к квартальному обращусь: может быть, вместе какую-нибудь «обстановочку» выдумаем!

– То-то, что не сильны мы насчет «обстановочек»-то! Это верно!

– Да и не насчет одних «обстановочек», а вообще… Ничего мы не можем. Старик – и тот это понял. А представь себе, если бы нам пришлось, например, предложить свои услуги самому Павлу Алексеичу…

– Ну, тому вряд ли бы даже предложить пришлось, потому что ведь он, поди, и в мыслях не держит, что мы существуем на свете.

– Положим, однако ж. Допустим, что нам как-нибудь удалось бы напомнить ему о своем существовании; ведь он… что бы он нам сказал?! Ах, какое это, однако ж, нестерпимое, оскорбительное положение!

Глумов не возражал. Обыкновенно мы наши диалоги вели в таком порядке: он говорил, я подавал реплику, и наоборот. Но на этот раз перед нами стоял факт, который до некоторой степени обуздывал. Глумов даже прекратил свое обычное хождение по комнате, уселся на диван и как-то уныло смотрел на меня.

– Хворы, брат, мы – вот что! – сказал он.

– Да и не теперь только хворы, а всегда были! Помянуть нечем прошлого! Эти экскурсии в область «униженных и оскорбленных» – ах, я забыть об них не могу!

– А это еще лучшее, что было!

– Но ведь это разврат! это сонное любострастие! вот ведь это что! На деле-то я себе в пище отказывал, лишь бы в таких же клетчатых штанах щегольнуть, какие наш общий товарищ, Сеня Бирюков, носил! Я сгорал завистью к тем, которые к графине де Мильфлёр на балы ездили! Я, отроду ее не видевши, анекдоты из жизни Мильфлёрши рассказывал!

– И в то же время занимался экскурсиями в область униженных и оскорбленных… было, брат, это, было.

– Разве это не сонное любострастие? Ах, что̀ это за молодость была! Ведь ни одного шага, ни одного поступка искреннего не было, ничего, кроме лганья! И не лжи, а именно лганья, безобразного, нескладного, которое всякий насквозь видел! И, странное дело, все знали, все понимали, что мы лжем, и никто не дал себе труда уличить нас, никто не сказал нам: молодые лгуны! подумайте, какую вы готовите себе старость!

– Тогда, любезный друг, все лгали, а об молодых людях так даже прямо такое мнение было, что им лгать приличествует.

И вот теперь мы старики – и никому до нас дела нет! Молчалин – пойми, Христа ради! – тот самый Молчалин, который к Софье Павловне по ночам на флейте играть ходил! – и тот говорит: ничего я от вас не жду, а вот воды напиться дадите – скажу спасибо!

Это было так горько, так горько, что я совсем незаметно увлекся и уже совершенно непоследовательно заключил свою диатрибу восклицанием:

– За что?!

– А вот за то самое, в чем ты сейчас себя уличал! Чудак, братец, ты! Целый час сам себе нотацию читаешь, и вдруг – за что?!

– Да, но ведь все-таки… Не все же во мне умерло! ведь хоть и поздно, а я очнулся! Весь этот угар, все эти странные понятия о свойствах, составляющих украшение благородного молодого человека, – все это давным-давно похерено и сдано в архив! Ведь я теперь…

Но на этом слове я осекся и покраснел.

– Что̀ же ты «теперь»? – спросил меня Глумов угрюмо.

– Зла я не делаю! зла!

– Христос с тобой! на что̀ делать зло!

– Да, но ведь и это… Что̀ же, наконец, остается нам? при чем мы состоим? что̀ нам делать?

– Жить – вот и все. Если жизнь привязалась и не отпускает тебя – ну, и живи. Удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств. Тоскуй, стыдись, тяготись жизнью, но живи в четырех стенах и в чужие существования не впутывайся. Наблюдай эти существования, но буде чего не понимаешь в них, то не огрызайся и не глумись, а говори прямо: я этого не понимаю! Живи!

На этом слове мы расстались.


К сожалению, я не последовал совету Глумова и впутался. В ближайший же праздничный день после посещения Алексея Степаныча я отправился на Пески и часов около двенадцати утра не без тревоги звонил у подъезда знакомого одноэтажного деревянного домика. Но, по беззаботному виду, с которым прислуга отворила мне дверь, я догадался, что все семейство Молчалиных налицо, и что, следовательно, тревога моя напрасна.

– Вот и чудесно! – встретил меня Алексей Степаныч. – Спасибо, мой друг, спасибо! Ведь и вы… да, голубчик, помню я, очень помню, какое вы намеднись участие приняли! И готовность вашу и заботливость… много, очень много вы меня облегчили! А вода у вас какая… лакомство, а не вода! У нас вот на Песках все как-то Лиговкой припахивает, а в ваших краях прекрасная… прекраснейшая вода!

Алексей Степаныч обнял меня и поцеловал в обе щеки.

– Стало быть, все благополучно?

– Как вы тогда сказали, что беспокоиться преждевременно, так и оказалось! Слава богу! слава богу! слава богу!

Действительно, вся фигура Алексея Степаныча дышала таким спокойствием, что от тревоги «того дня» не осталось и следа. Лицо пополнело и посветлело; грудь и живот приняли обычную, слегка дугообразную форму; стан выпрямился, голова несколько откинулась назад, как у человека, который вполне понимает, что сегодня праздник, в продолжение которого он сам себе господин.

– Пустяки! – прибавил он с таким жестом, в котором я усмотрел даже некоторое посягательство на молодечество.

– Ну, и отлично. Во всяком случае, я очень рад, что все объяснилось.

– Разумеется, пустяки! – повторил он, – гимназистку шестого класса взбунтовал – важность какая, сделайте милость!

– Очень рад. Так, стало быть, мешать мне вам нечего: по случаю счастливого исхода дела, вам и без посторонних теперь хорошо. Прощайте.

– Ни-ни, и не думайте. Посидим в кабинете, покурим, побеседуем. Что ж такое! Мы рады – отчего же и вам с нами не порадоваться!

Одним словом, как я ни отпрашивался, старик настоял, чтоб я остался, и увел меня в кабинет…

– Мои-то еще от обедни не пришли, – прибавил он дорогой, – а Павел-то Алексеич к товарищу с утра забрался: вместе «Правительственный вестник» будут критиковать’. Не нравятся мне эти критики, ох, как не нравятся! а с другой стороны – жалко и на привязи молодого человека держать! Думал было сказать: не ходи! – да совестно! Недотрога ведь он у меня – недолго и разбередить! Нынче же гаду промежду публики много развелось; вместо того чтоб мирком да ладком – только и слышишь: мальчишка! негодяй!* Вот он, Павел-то Алексеич, и настораживает уши!

– Конфузится?

– Да как сказать? В первые два-три дня, как явился к нам – точно, что был будто не в себе… Гимназистку взбунтовал – ишь ведь какой грех случился! Ну, а теперь, кажется, обошелся. Милости просим!

Мы вошли в кабинет, уселись, закурили папиросы и начали беседовать.

– Довольно-таки было мне беготни, – начал Алексей Степаныч, – в одном месте пять минут, в другом – десять минут, да на лестницу, да с лестницы – смотришь, ан к вечеру и порядочно ноги отбил.

– Хорошо, по крайней мере, что успели.

– Да, мой друг, очень это хорошо. Я, впрочем, не ропщу. Роптать свойственно сильным мира сего. Вот кто на высоте стоит, и вдруг его оттуда шарахнут! или чином обойдут, или он Владимира вторыя к празднику мечтал получить, а его короной на Анны* отпотчевали. Тут поневоле возропщешь. А мне – что! самолюбиев да честолюбиев у меня и в заводе никогда не бывало. Сижу да корплю. Сыт, обут, одет, начальство не притесняет, жалованье в срок выдают, семью бог хранит – чего еще надо! Скажу тебе откровенно, что я на праздничное нынче не особенно рассчитываю. Прежде это точно что, по молодости, фантазии играли: все, бывало, думаешь, какую бы обновку на праздник соорудить; а нынче – умудрился! Дадут – хорошо; не дадут – и на том спасибо!

– Философ вы, Алексей Степаныч!

– Нет, не филосо̀ф, а по̀жил – вот и вся философия. Я даже в то время, как беда-то эта надо мной стряслась – большая беда, мой друг! – и то не роптал, а только как бы потерялся. Не понимаю, что̀ случилось; чувствую, что везде больно, су̀юсь во все стороны… А теперь, как все блогополучно кончилось, не только не ропщу, а даже, как бы сказать, взгляд получил.

– Вот как – и «взгляд»! Так что, пожалуй, с точки зрения этого «взгляда», Павел-то Алексеевич…

– Сохрани бог! Я не об Павле Алексеевиче… об нем я даже говорить не могу: права не имею! А вообще судя… Ведь и сквозь пальцы тоже смотреть…

– Алексей Степаныч! батюшка! да не вы ли же сию минуту на нынешнюю публику жаловались, что взгляд у нее легкомысленный.

– Да; но ведь я свой «взгляд» про себя и хороню: иметь имею, а зря – по большим дорогам не выбалтываю. Легко сказать: негодяи! – да каково будет после, как подлость-то эту с языка своего смывать придется! Сегодня ты на всех перекрестках кричишь: негодяи! – а завтра окажется, что у тебя собственный сын завяз! Примеры-то эти бывали. Ах, как осторожно нынче нужно эпитеты-то эти раздавать! И не думаешь, не гадаешь, как в свою собственную кровь попадешь!

– Воля ваша, а того, что вы сейчас высказали, совершенно достаточно с точки зрения «взгляда». Каких же еще особенных «взглядов» нужно?

– Нет, это «поведение», а «взгляд» – это опять другое. Нельзя и без «взгляда», мой друг. Вот и об турецких делах в газетах читаешь – и тут «взгляд» себе составляешь… Что̀, мол, Бисмарк скажет? какую-то Дизраэли новую ловушку сочинит?* – Все хочется заранее рассчитать и угадать.

– А Бисмарк возьмет да совсем другое скажет!

– Что ж! он скажет, а мы с тобой послушаем. Ведь это и всегда так бывает: мы, публика, взгляды составляем, а начальство возьмет да взгляды наши поправит! Так-то, мой друг!

Алексей Степаныч снисходительно потрепал меня по коленке и прибавил:

– Начальство-то наверху стоит – оттого ему и видно! Оно не только взгляды имеет, но и применяет их, а мы – соображаться должны. Вот я, не дальше как вчера, с князем Тугоуховским, с начальником моим, разговор об нынешних этих делах имел – и что ж, сударь! Может, и не совсем это для меня приятно, а все-таки должен сознаться, что во многом я, после этого разговора, свой «взгляд» изменил!

– А не будет это нескромностью, ежели бы я вас попросил объяснить мне, в чем взгляд князя Тугоуховского состоит?

– Отчего не объяснить – с удовольствием! Сначала об делах, разумеется, говорили, а потом и другое многое к слову молвилось. Об Павле Алексеиче речь зашла: рад, говорит, душевно, что благополучно кончилось, хотя с другой стороны… Ну, я молчу, кланяюсь, думаю: что-то будет? И вдруг взял он меня за обе руки и говорит: «Ах, Алексей Степаныч! Алексей Степаныч! ты думаешь, нам легко?»

Алексей Степаныч остановился на мгновение, взглянул на меня и продолжал:

– Да, мой друг, и им не легко!

– А мне так кажется, что ваш князь напрасно отягощается. Совсем уж он не такая важная птица, чтоб на себя тяготы-то эти принимать.

– Важная не важная, а все-таки птица. В нашей служебной иерархии и малая птица значение имеет, потому что она на себе образ и подобие больших птиц отражает. А к тому же, если Тугоуховский и не большая птица, так ведь я-то перед ним – уж совсем воробей.

– Так неужто ж в одном этом и весь «взгляд» вашего князя состоит?

– Нет, многое и другое было говорено. Вот, говорит, который уж год неурожай везде, заработков нет, торговля в умалении, земледелие пало – надо же меры принимать!

– Трудно жить – это правда; но ведь еще недостаточно сказать: «трудно», – надобно хоть причину трудности выяснить.

– Куски наперечет стали – вот и причина. Прежде, когда во всем обилие было, – и дух легче был, и расположенность чувствовалась; а нынче, как на зуб-то нечего положить стало – ну, и смотрит на тебя всякий, словно за горло ухватить хочет!

– Прекрасно. Значит, так и надобно устроить, чтоб всего было вдоволь. Тогда и опять легкий дух и расположенность явятся. Как вот насчет этого ваш князь рассуждает?

– А как же ты это рассудишь, голубчик? Сокрушается наравне с прочими – ну, и довольно!

– И часто он таким образом сокрушается?

– Прежде реже было, а с тех пор, как пошли эти воровства да банкротства… Представь себе! Ведь и его Иван-то Иваныч ожег! Сегодня ему банкротом себя объявить, а вчера наш князь к нему в контору три тысячи на текущий счет снес!

Я хотел было еще что-то спросить, но разговор выходил как-то уж чересчур запутан и сложен. Тут и неурожаи, и отсутствие заработков, и банкротства… Помилуйте! да ведь это целый курс политических, экономических и общественных наук! И вдруг – «взгляд»!

А между тем эти разговоры ведутся во множестве, да едва ли не одни они и ведутся. По крайней мере, на меня пахнуло чем-то до того знакомым, что воображение мое даже целую картину нарисовало. Почудилось, что я сам удостоен от князя Тугоуховского аудиенцией, и он, в кратких словах, излагает передо мной свою душу. «Поймите меня! – говорит он, – с одной стороны, меры – необходимы; с другой стороны – принимать их не легко!» Сказавши это, он на минуту впадает в меланхолию и прибавляет: «Да, mon cher[118], не легка наша задача, хотя с божиею помощью и не непреодолима. Во всяком случае, я очень рад, вы имели случай узнать мой «взгляд». Этого, я надеюсь, совершенно достаточно, чтоб обеспечить мне ваше содействие в будущем!» Затем он весьма любезно делает знак ручкой, извещающий меня, что аудиенция кончилась.

Я мог бы продолжать эту картину и далее. Мог бы рассказать, как я был очарован словами князя, как я ел его глазами, ловил каждое движение губ и беспокойно двигался в кресле, в знак понимания, как я даже «понимал», как я шевелил губами, словно бы желая сказать: «ваше сиятельство! да я… да неужели?! да вы только свистнуть извольте!!», как я потом вышел из квартиры князя на свежий воздух, начал припоминать, припоминать… и вдруг остолбенел! «Что̀ он такое сказал? что̀ такое он хотел выразить?» – мучительно завертелось у меня в голове…

Но я не успел еще надлежащим образом развить эту картину, как в передней раздался звонок.

– А вот и сам Павел Алексеич, кажется, явился! – молвил Алексей Степаныч и, после минутного размышления, прибавил: – А что̀ бы вам, с своей стороны, молодого человека слегка пожурить? право!

– Помилуйте, Алексей Степаныч! вы, отец – и то не журите! с какой же стати я-то в это дело мешаться буду!

– Нет, и я, признаться, журил, да как-то им скучно стариков-то слушать… Скажу вам откровенно, не только сам я журил, да и знакомого священника, отца Николая, – приглашал. Да тот как-то уж странно… «звезда от звезды» да «ему же честь – честь»…* Для меня-то оно вразумительно, ну, а Павел Алексеич только стоит да обмахивается, словно мухи около него летают.

– Вот видите ли! Ну, и со мной то же самое будет: точно так же обмахиваться начнет.

Сказал я это очень твердо и, по-видимому, совершенно искренно в эту минуту был убежден, что, в сущности, Павлу Алексеевичу ничего другого и не предстоит, как только обмахиваться под гудение моей журьбы. Но не могу не сознаться, что внутри у меня уже что-то щекотало. «А что, в самом деле, ежели бы пожурить молодого человека? – шептал искушающий голос, – не строго, не в духе пророка Илии, а в минорном тоне: хороший, мол, вы молодой человек, а поступка вашего, относительно взбунтования гимназистки, одобрить, извините, не могу! Да-с, не могу-с. Не так-с! не этак-с! Стремитесь-с! шествуйте вперед-с!.. Но… не так-с!..»

И я опять слегка начал рисовать картину: вот так я стою, а так – он стоит. Язык у меня без костей, слова – так и льются: не так, сударь, не так-с! и правая рука поднята вверх, и указательный палец в воздухе торчмя торчит: не так-с! Гм… да ведь и это, пожалуй, своего рода взгляд!..

В эту минуту Павел Алексеич вошел в кабинет. Он значительно возмужал с тех пор, как я его в первый раз видел, но в манерах его замечалась прежняя юношеская застенчивость и как бы угловатость. Он поздоровался с отцом, протянул мне руку и хотел было немедленно удалиться, однако Алексей Степаныч остановил.

– Небось на совещании был? – спросил он его.

– Ходил к одному товарищу.

– «Правительственный вестник» вдвоем критиковали? Господина Черняева с Гарибальди сравнивали?*

– Нет, этого мы не делали.

Молодой человек вновь сделал движение, чтоб удалиться.

– Что̀ же вы делали? сядь, посиди с нами! довольно за утро с молодыми наговорился – можно и со старшими посидеть.

Павел Алексеич, не говоря ни слова, сел несколько поодаль и закурил папироску.

– А мы сейчас тоже об современном этом направлении говорили. Я – порицаю, а вот он (Алексей Степаныч назвал меня по имени и по отчеству): извинить, говорит, надо!

Павел Алексеич продолжал молчать, но я заметил, что он действительно сделал такое движение рукой, словно обмахнулся.

– Позвольте, Алексей Степаныч, – вступился я, – я не совсем так говорил. Я говорил, что молодые люди увлекаются, что увлечение свойственно этому возрасту! – вот что̀ я говорил! А извинять или не извинять – это совсем другой вопрос! Я рассматривал, я взвешивал… пожалуй, даже констатировал, но не считал себя в праве ни осуждать, ни, тем менее, извинять. Помилуйте! Это не мое дело!

Странная вещь! в сущности, как читатель сам может убедиться из предыдущего, я ничего подобного не говорил, но в эту минуту мне до того ясно представилось, что я именно говорил то самое, что даже угрызений совести не чувствовалось. А внутри так и подмывало: пожури да пожури!

– А по-моему, так это именно и значит «извинять»… «Увлекаются» – что̀ ж это, как не извинение? – рассудил Алексей Степаныч.

– Нет, это не то-с! Я не извиняю и не осуждаю, а просто говорю… Но и тут опять: я не только не считаю своего мнения обязательным, но даже высказать его решусь лишь в таком случае, когда буду иметь уверенность, что оно может кого-нибудь интересовать!

Я взглянул на Павла Алексеича, в чаянии, не поощрит ли он меня к дальнейшим развитиям, но увы! он опять обмахнулся – и только. Зато Алексей Степаныч поощрил меня.

– Отчего же не высказаться? – сказал он, – ваше мнение для всякого, сударь, интересно!

Но я решился не вдруг. С одной стороны, внутренний голос подсказывал: пожури! с другой, думалось: а ну, как из этой журьбы что-нибудь вроде: «ина слава луне, ина слава звездам» – выйдет?

– Не та̀к! – сорвалось у меня, наконец, – совсем не это нам нужно!

Сказал я это, но обычное хворое двоегласие и тут не оставило меня. Кому «нам»? об ком ты разглагольствуешь?.. Может быть, на этом и прервалась бы моя «журьба», если бы Алексей Степаныч не подстрекнул меня.

– Вот, вот, вот! Это же самое и я ему говорю! – вмешался он. – Никогда, говорю, не бывало, чтоб яйца курицу учили! и за границей этого нет, а у нас – и подавно! Следовательно, коли ежели старшие говорят: погоди! – значит, та̀к ты и должен сообразоваться! Язычок-то на привязи держать, да уважать старших, да расположенность их стараться сыскать… так ли я говорю?

– Нет, я не о том! Я вообще говорю: не так! Не то нам нужно!

Должно быть, двукратное повторение одной и той же формулы повлияло на Павла Алексеича раздражительно, потому что он не выдержал.

– Позвольте! что̀ же, собственно, нужно вам? – спросил он, довольно, впрочем, спокойно.

– Выше лба уши не растут – вот что̀ памятовать нужно! – формулировал наконец я, – и сообразно с сим поступать!

– Но ведь это то же самое, что «яйца курицу не учат»!

– Нет-с, не то! то есть, коли хотите, оно и то, да не то! В предположении Алексея Степаныча яйца должны навсегда остаться яйцами. Я же говорю, вот яйца, из которых со временем нечто должно вылупиться! Но прежде – и вот где разница между мною и вами, молодой человек! – прежде, говорю я… вылупитесь, господа!

Я сказал это горячо и с убеждением; даже старческая слеза выступила. Господи! да ведь тут уж целый план! Сперва вылупитесь, потом подрастите, потом осмотритесь, а там что бог даст!

– Да-с, это не то! – продолжал я. – Я сам был молод, сам увлекался… Знаю! Молодость великодушна, но – извините меня – нерассудительна! Она не хочет понимать, что всякое общество есть союз, заключенный во имя совершившихся фактов и упроченных интересов. Что безнаказанно колебать подобные союзы нельзя! Что ежели, наконец, и не невозможно к ним прикасаться, то прикосновение это может быть допущено лишь с величайшею осторожностью и крайним благоразумием!

– С подходцем, мой друг, с подходцем! – подтвердил и Алексей Степаныч.

Я был в ударе и хотел сказать многое. Даже целую картину сбирался нарисовать, как оно катится и, словно снежный ком, нарастает и нарастает… Само катится, милостивые государи, и само нарастает… Само! Но последнее замечание старика Молчалина как-то разом подкосило меня. Увы! Алексей Степаныч был неумолим! Он не только подавал руку помощи, но еще комментировал, выводил на свежую воду. В самом деле, разве не одно и то же мы говорили? Сначала он сказал: вот он извиняет, а я возразил: нет, я не извиняю, а только думаю, что молодости свойственно увлекаться. Потом он свел разговор на тему: курицу яйца не учат, а я возразил: нет, и это не так, а вот как: уши выше лба не растут! Наконец, я сказал: к совершившимся фактам следует прикасаться с осторожностью, а он прибавил: с подходцем!.. Неужто же мы единомышленники? Неужто я – он, а он – я?

Я смотрел во все глаза и не мог прийти в себя от изумления. Алексей Степаныч, перегнувшись в кресле, болтал руками между колен и, благодушно покачиваясь, приговаривал: «Да, брат, с подходцем – а ты думал, ка̀к?» «Молодой человек» покуривал папироску и совершенно безучастно смотрел в окно. Такая скука была написана на лице его, что я сразу понял, какое действие произвела на него моя журьба. Это действие формулировалось словами: вот-вот, сейчас будет «звезда же от звезды разнствует во славе» – и конец разглагольствию!

Наконец он не выдержал и встал.

– Я, папенька, пойду, – сказал он, – наши уж от обедни пришли.

Мы опять остались одни со стариком Молчалиным.

Алексей Степаныч имел такой вид, как будто сейчас проснулся. Очевидно, и он не ждал, что так выйдет. Может быть, он думал, что я представление дам: возьму шляпу, сперва покажу ее внутренность: пусто? – а потом в ней окажется яичница, или живой голубь, или букет цветов. А оказалось, что я почти то же сказал, что̀ и отец Николай, что̀ и все мы, отживающие люди, говорим, когда нелегкая наталкивает нас на разговор…

Однако он не только не попенял мне за это, но, как человек вполне незлопамятный, даже поощрил.

– Ну, спасибо, голубчик! – сказал он, подавая мне на прощание руку, – большое вам за это спасибо, что моего молодого человека уму-разуму наставили! Горьконько ему, конечно, правду-то эту выслушивать, зато впоследствии благодарен будет, как действие-то на себе ощутит! Да, зарубит-таки он кое-что! зарубит себе на носу!


Я возвращался от Молчалиных и с тревогой, почти с болью спрашивал себя: мог ли я сказать что-нибудь иное?

Да, я высказал то самое безразличное брюзжание, которое, благодаря старческой хворости, заменяет нам и анализ, и доказательства, – все… Но я высказал некрасиво, не постарался – оттого и вышло, что я как бы повторил Тугоуховского, Алексея Степаныча и отца Николая.

Впрочем, быть может, я имел бы сказать что-нибудь и еще, да язык не поворачивался. Несмотря на симпатичные стороны, о которых я подробно упомянул выше, у нас, людей отживающих, людей старых песен, есть огромный недостаток: мы боимся даже невзначай обнаружить ту сокровенную подоплеку, которая составляла основу всей нашей жизни. Ведь, собственно говоря, мы никогда настоящим образом не жили, а только жеманились. Мы и свободу любили на греческий и римский манер: чтоб амфора была, вино сиракузское лилось, а мы бы мудро беседовали. Даже смерть мы представляли себе в красивой форме, по образцу смерти Тразеи Пета*, с разговором в кругу друзей о непрочности земных благ и с восклицанием, в виде заключения: хвала Юпитеру! Подумайте: есть ли возможность все это обнаруживать? есть ли возможность вступать в спор, имея в запасе такую опорную точку?

Увы! Нынче нет ни амфор, ни сиракузского вина, ни красивой смерти, ни даже Юпитера. Нынешняя жизнь, даже в запросах своих, воплотилась, в какие-то странные формы, чуждые светотеней, аляповатые, грубые, почти циничные. Хотелось Г) 1.1 порой сказать ей слово сочувствия, а внутри так и колышется: фуй! Гадливость, коли хотите, отнюдь не злостная, а только инстинктивная, но, благодаря беспрерывному возбуждению, очень легко переходящая в привычку, в страх.

Вот этот-то страх и есть то общее, что приравнивает нас к Тугоуховским, Молчалиным и проч. Не в том дело, что мы не тех результатов боимся, которых боятся они, а в том, что и мы и они ждем своих различных результатов из одного и того же источника. Поэтому, хотя мы выражаем наше отношение к современности несколько иначе, нежели Тугоуховские и Молчалины, но разница лежит скорее в форме, нежели в сущности.

Поэтому же ничего у нас ясного не выходит, да и не ждет от нас никто ничего. Мы и скорбим, и стыдимся, и к смерти взываем, а нам говорят: уйдите! живите или умирайте – как вам угодно, но только там, в своих углах!

Это очень больно, но средств к уврачеванию этой боли, кажется, не предвидится. Что̀ бы мы ни говорили, какой бы «обмен мыслей» ни предпринимали – все-таки в результате окажется: «ина слава луне, ина слава звездам». Разве это разговор? Нет, правду сказал Глумов: живи и удивляй мир отсутствием поступков и опрятностью чувств! Да, только это и остается.

Не успел я мысленно произнести имя Глумова, как почувствовал, что кто-то хватает меня за локоть. Оглянулся – он самый и есть!

– Пари держу, что у Молчалиных был?

– Да, был.

– Ну, и что ж?

Я рассказал все по порядку, ничего не утаивая и не прибавляя.

– И поделом! – рассердился на меня Глумов, – малодушный ты старик – вот что. Говорено было тебе: сиди смирно! Да тебя, впрочем, не убедишь! Вот и теперь, придешь, чай, домой, сядешь за стол и скажешь себе: а ну-тко, благословясь, я этюд об «новых людях» настрочу! Нехорошо, не моги!

 
   
Вы читали онлайн произведение Салтыкова-Щедрина М Е (Михаила Евграфовича): рассказ или текст из книги.  Все произведения полностью вы можете читать, по содержанию справа.
 
Классика литературы (сатиры) из коллекции произведений для чтения (рассказы, повести) лучших, известных писателей сатириков: автор: Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин.

.................
haharms.ru  

 


 
главная
   

Салтыков Щедрин сказки
История одного города
 
рассказы и произведения:
Благонамеренные речи
Больное место
Брусин
В среде умеренности и аккуратности
Гегемониев
Глава
Годовщина
Господа Головлевы
Господа Молчалины
Господа ташкентцы
Госпожа Падейкова
Губернские очерки
Два отрывка из Книги об умирающих
Дворянская хандра
Деревенская тишь
Дети Москвы
Для детского возраста
Дневник провинциала
Добрая душа
Единственный
Жених
Забытые слова
Завещание моим детям
Запутанное дело
За рубежом
Здравствуй, милая, хорошая моя
Зиждитель
Зубатов
Испорченные дети
Итоги
Клевета
Книга о праздношатающихся
Круглый год
Культурные люди
Легковесные
Литераторы-обыватели
Литературное положение
Литературные будочники
Мелочи жизни
Миша и Ваня
Мнения знатных иностранцев
На заре ты ее не буди
Наш Savoir Vivre
Наш губернский день
Наш дружеский хлам
Наши глуповские дела
Неблаговонный анекдот
Недоконченные беседы
Новый Нарцисс
Он
Она еще едва умеет лепетать
Отголоски
Письма к тетеньке
Письма о провинции
Помпадур борьбы
Помпадуры и помпадурши
Похвала легкомыслию
Похороны
Пошехонская старина
Пошехонские рассказы
Приезд ревизора
Признаки времени
Проект современного балета
Противоречия
Прощаюсь, ангел мой, с тобою
Развеселое житье
Русские гулящие люди за границей
Самодовольная современность
Святочный рассказ
Сенечкин яд
Сила событий
Сказка о ретивом начальнике
Скрежет зубовный
Слухи
Современная идиллия
Сомневающийся
Сон в летнюю ночь
Сопелковцы
Старая помпадурша
Старческое горе
Старый кот на покое
Тихое пристанище
Убежище Монрепо
Характеры
Хищники
Цензор впопыхах
Чужую беду руками разведу
Яшенька
.         


   
   

 
 Читать: Михаил Евграфович Салтыков Щедрин - рассказы и произведения - полностью текст онлайн: на haharms.ru